Сладкая жизнь эпохи застоя
Шрифт:
Среди рук, поддерживающих человека, который был моим другом, не дававших ему упасть, когда сам он, обессилев, готов был отдаться падению, не было моих рук. Я отошла от него в ту осень, я отдала его судьбе. Временами я чувствовала какую-то тревогу, но легко успокаивала себя: вокруг него было так много любящих. Как будто любви может быть «так много». Ее может быть только непоправимо мало.
Строился дом. И хотя понятно было уже, что строится на песке, стены возводились все выше и выше. До упора? До неба? Нет, до падения. До обвала. Чем ближе становилась катастрофа — качалось уже все от малейшего ветерка, — тем лихорадочней работалось, тем больше крови примешивалось к скрепляющему раствору, хотя кто, где, в каких неистовых и диких Палестинах сказал, что прочно только то, что на жертве, на жизни живой?
В положенный, свыше определенный
Случайное слово, обрывок афиши, бьющийся на ветру, — и никуда не деться: приходит воспоминание. Оно властно берет тебя за руку и сжимает до боли в кости, а когда отпускает, то остаются следы.
Но дальше бегут минуты. И нереально прикосновение, поворотившее кровь вспять.
Зеленые занавески на окнах, зеленая скатерть на круглом высоком столе, зеленая кожаная обивка кресла — и рыжий кот, терзающий ее когтями. Блестящий черный рояль «Мюльбах», взлохмаченный Бетховен над клавиатурой, а чуть подальше, чопорные и спокойные, бабушка Анна Ивановна и дедушка Алексей Петрович.
Сначала времени не было — была определенность. От века установленный порядок, обряд, неукоснительное выполнение которого может поставить под сомнение лишь ненормальный.
Среди равнины определенности стояли столбики — истины:
Кавказ лучше Крыма
Гагры лучше, чем Сочи
Старые Гагры лучше, чем Новые Гагры
Загорать надо под тентом: загоришь, но не обгоришь…
И так до последней мелочи. Лето, ветер, волны аккуратно, раз и навсегда пригвождены к своим столбикам или вложены в ящички. А про зиму и говорить нечего! И вся жизнь — комод, в котором каждое мыслящее существо знает, где что лежит. Выдвигаешь ящичек «друзья», и вот они, пожалуйста. Пачечка школьных, пачечка институтских, пачечка домашних. Все на своих местах, и к каждой пачечке сверху приколота инструкция — «Правила обращения». Несколько раз в год эти пачечки следует перемешивать и приглашать в дом гостевым салатом. Делается это в строго определенные табельные дни именин, рождений и Пасхи. Новый год празднуется в семейном кругу, Масленица — с приглашением двух-трех человек и как-то наспех, на вчерашней скатерти. Рождество и Троица не отмечаются (не замечаются) вовсе. И хотя существует, плавает в семейном космосе воспоминание о том, что на Рождество подавали всегда рыбу и компот, а к Троице шили белые, именно белые, платья, сейчас Рождество и Троица тонут в буднях. Это удивительно, потому что ведь то, что сейчас, было всегда. Но никто противоречия не замечает. А обряд праздников, тяжелый и скучный, заведен раз и навсегда чьей-то истлевшей, страшной в своей потусторонней цепкости рукой.
Обряд — порядок — занимал в жизни такое огромное место, что потеснил в угол чуть ли не все остальное. Люди практически не ощущались. Живыми и интересными казались только самые близкие. Все прочие были фоном. И исполняли конкретные функции.
Жарко. Неприятно покалывает тело кружевное платье. Хочется спрятаться в тень, но тени нет. Большая, набухшая соком ягода падает с шелковичного дерева на розовую оборку. Теперь уже не только жарко, теперь еще и пятно. Где-то неподалеку отливает металлом море. Утром в море тесно и шумно. Сейчас, после обеда, оно неживое. Металлический вкус во рту.
Мы приезжали сюда в позапрошлом году, и в прошлом, и снова приедем сюда…
Как я познаю мир? Через слово. С помощью органов чувств я узнаю свое самоощущение в мире, себя.
Не помню, как в мою жизнь вошло слово «любовь». Помню, как вошло слово «смерть».
Оно вошло через бормотание деревенской старухи с черным лицом в белых морщинах, рассказавшей, покачиваясь, сидя на лавочке в чахлой тени, как внучка ее, Марьюшка, забралась на верх лестницы-приставушки, а поставили ту приставушку криво, что ли, и полетела Марьюшка прямо с лестницы вниз, да затылочком оземь. Как подбежали к ней, из нее уж и дух вон, а глазки открыты, синие, а сама улыбается, бедная.
И на всю жизнь; каждая смерть — это смерть Марьюшки, и страх перед жизнью — невозможность ощущение этой смерти забыть.
Но еще раньше в тех самых Гаграх, которые лучше, чем Сочи, что-то случилось. И были осторожные переглядывания, неуверенные жесты, женщина,
застывшая в скорбном знании, которым обладала по закону материнской любви. А потом были крики, и восклицания, и беготня, и горестное недоумение на лице матери: зачем этот шум сейчас, когда уже так давно все умерло, когда много часов назад все уже превратилось в камень.Женщина, сидевшая в бессильном горе, гасившая в окружающих надежду, еще готовую пробежать ветерком в колом стоявшем полуденном мареве, могла, конечно, и ошибиться. Но в те часы ожидания она приняла весть о смертности сына. Я, трехлетняя, спрятавшаяся в кустах олеандра, как раз напротив стола, за которым сидела она, была единственной, вместе с ней эту весть принявшей. И через двадцать лет, рожая своего сына, я знала, что, давая начало новой жизни, я даю начало и смерти: открываю ларец, в котором два близнеца — белый и черный ангелы. И знала это только я. Это было тайной, которой нельзя поделиться.
Желание поделиться сокровенным и невозможность вызвать сопереживание — в этом, наверно, история развития и гибели каждой любви.
Когда мне было семнадцать лет, пожилой венгр, удивительный красавец с мягкими черными глазами и руками лепки Великого скульптора, взял с меня слово, что когда-нибудь я поеду на озеро Комо, поброжу в тех местах, где он был счастлив. Замкнется круг. И я пообещала. Пообещала легко и весело, будто он просил бросить письмо в почтовый ящик.
С тех пор и слово Комо, и голубое пятнышко на карте Италии возвращают укором к тому давнему дню. И в памяти всплывают мягкие черные глаза, которых давно нет на свете.
Странное противоречие: жизнь свищет мимо, проносится оглушительно, заглатывая годы, и в то же время она где-то впереди и вокруг. Можно пойти направо, можно налево. А где бит будешь, где коня потеряешь, ни на каком камне не написано.
Почему легко в детстве и в юности? Идешь, поддерживаемый или подталкиваемый, одной дорогой, и тебе кажется: кроме нее, других дорог нет. Эта, единственная, обовьет ровной лентой все яблоко жизни, и значит, ты все узнаешь, и все рассмотришь, и ко всему прикоснешься. Но наступает момент, когда эта дорога вдруг, неожиданно, делится на сто бегущих прочь друг от друга тропинок. И знаешь с конечной определенностью, горчайшей на вкус, еще нестерпимой привыкшему к сладости языку, что всех этих тропок, кроме одной, не пройти. И это — начало зрелости.
Девочка росла и наполнялась любовью. Очень просто, как сливы соком. В какой-то момент она почувствовала, что полна. Ей стало трудно дышать, пошевелиться нечего было и думать. Она стояла, замерев, и ждала. Кто-то должен был отпить хоть глоток, тогда она снова могла бы двигаться. Но никто не шел. Она потеряла счет времени. Все вокруг стало тусклым, неясным, бесформенным. Слышались какие-то голоса, мелькали тени. Все они были далеко. Но как-то само собой появилось ведро. Она услышала металлический лязг, удивленно посмотрела вниз, и — кап — капля любви звонко упала со лба на дно пустого ведра, за ней вторая, третья… Девочка смотрела, как ведро наполняется ее любовью. Вот оно полно уже до половины, вот стало еще полнее. Неудивительно, что она была такой тяжелой и неподвижной. Ну вот и все — полно до краев, а она снова легкая и может бегать… Но как же бегать с полным ведром? Его надо скорее кому-нибудь подарить. Человек обрадуется, ведь почему-то очень часто любви не хватает. И она медленно пошла с ведром по дороге, стараясь не расплескать ни капли. Первый человек, который попался ей на пути, был тощий и грустный. «Послушайте, — весело окликнула его девочка, — я могу вам подарить целое ведро любви». Человек посмотрел на нее, покрутил у виска пальцем и пошел дальше своей дорогой. «Чудак, — подумала девочка, — но не буду печалиться; людей на свете много». И действительно, из-за угла тут же выскочили два развеселых студента. Они над чем-то смеялись и даже не заметили девочки с ведром. А она не посмела их окликнуть. Стоит ли предлагать что-то людям, которым и так хорошо? Но потом показался кашляющий старик. Он шел с трудом, сильно приволакивая ноги, и казалось, несчастнее его нет никого на свете. Уверенная, что сейчас, в минуту, она осчастливит потерявшего всякую надежду человека, девочка крикнула: «Смотрите, я дарю вам целое ведро любви». Старик остановился, окинул ее недобрым взглядом. «Раньше надо было», — сказал он и побрел, кашляя, восвояси. Девочка обиделась и растерялась. Как же так? Ведь есть люди, которым нужна любовь. Или на самом деле она нужна только поэтам? Ну что ж, тогда надо найти поэта и подарить свою любовь ему.