Сладкая жизнь эпохи застоя
Шрифт:
На скамейке в парке сидел человек с большими усами. Он держал на коленях блокнот и мечтательно смотрел в пространство. «Простите, пожалуйста, вы не поэт?» — спросила, подходя, девочка. Человек молча кивнул. Видно было, что этот вопрос ему очень понравился. «Здравствуйте, — начала девочка, — я на минуту. Дело в том, что у меня есть несколько необычная вещь — ведро любви. Хотите, я подарю его вам?» Поэт заинтересовался. «Целое ведро, говоришь? Это здорово. В жизни не видел ведра любви. Об этом стоит и написать». «Я так и думала, что мой подарок будет вам в радость», — сказала девочка и протянула свою любовь поэту. «Ты что, хочешь отдать все ведро? — забеспокоился он. — Но это много. Мне хватит
«О чем грустишь?» — услышала она рядом чей-то веселый голос и, повернувшись, увидела смеющиеся с искоркой глаза. «Что-то случилось? — спросил человек — Может быть, я помогу?» «Не думаю», — безнадежно ответила девочка, но все-таки стала рассказывать. Незнакомец слушал ее очень доброжелательно. И когда девочка замолчала, он ободряюще ей улыбнулся: «Нашла проблему! — проговорил он. — Ну в чем же тут сложность?» И с легкостью, без усилий подняв ведро, он выплеснул все, что в нем было, — в траву.
Зимняя темнота. Густая, черная, она наступает раньше вечера. Помню, как я сижу с няней на диване, вот-вот должна прийти учительница музыки, но ее все нет. А тьма закутала нас уже со всех сторон. Все исчезло, только где-то прячутся сказки и шорохи, и не верится, что сейчас вернутся с работы взрослые, зажгут лампы, будут разговаривать громкими голосами, и потечет своей чередой длинный вечер.
И еще. Много лет спустя. Тьма опустилась на лес, запуталась в ветках сосен и окружила, как коконом, дом. В окнах виднелась луна. Она была ослепительной, но не рассеивала темноту, а только запечатывала выход. А надо было вставать и ехать назад, в город, в ярко освещенной электричке.
Приезжал человек. По образованию он инженер, но служит во МХАТе, рабочим сцены, и твердо уверен, что придет к режиссуре. Рассказывал свой план постановки «Гамлета», говорил часа три, а я мыла посуду и варила суп. Впервые, внезапным толчком: может, варить суп и есть мое дело?
С детства не умела отличать игру от работы, того, что всерьез, от того, что понарошке. Не отличаю сейчас. Обижаю серьезных людей несерьезным отношением к делу. Но как часто леденею, услышав или почувствовав: «Ты разве не понимаешь, что это — игра?» Не понимаю. Не дано.
Казалось, уже ушедшее, сгладившееся ощущение поруганности и стыда вдруг вспыхнуло с прежней силой. И шлейф того проклятого весеннего дня вновь протянулся за мной, тяжеля шаг, затрудняя дыхание. Избитая, жалкая, я снова стояла у позорного столба, всем существом чувствуя жар горевших на лице пощечин.
И приходилось все время заставлять себя помнить о вежливости, потому что никто не сделал мне ничего плохого, никто не хотел мне зла. Просто так получилось.
Встреча с талантом как встреча с чудом. Пугаешься, не веришь себе и бежишь прочь — слишком ярко, слепит глаза, не выдержать. Или это только у меня так? Ведь бегство — форма моего существования. Бегство куда угодно. Бег от жизни.
А рванулась вперед я только однажды. И нашла холод, грязную гостиницу, сеющий дождь и покосившуюся церковь над обрывом.
Когда я дошла до последних строчек «Дара», до прощания, протянутого, как дружеская рука, от Пушкина
ко мне, меня охватило ликование, грозившее перейти в тот самый экстаз, разрубленный пополам, навеки низвергнутый Набоковым уже в середине книги; и пахнуло русской осенью, давно — с пушкинских времен? — окрашенной цветом надежды.Уже почти сто лет, как религия детей российских — Пушкин. И то, что, в отличие от неосязаемого Бога и гипотетического Христа, Пушкин безусловно жил, придает чувству любви к нему пронзительность и страстность, которых не в силах вызвать сейчас православие, рождающее лишь горькую печаль и смутный непонятный стыд.
Все удивлялись, все говорили: «Загадка. Он был талантлив, хотел написать свою Книгу. Не написал». А причины, пожалуй, ясны. Он видел все чересчур хорошо — с семи сторон сразу. Ну а писатель не может не быть однобоким, не может не быть калекой, фанатиком. Ну хоть чуть-чуть. Гармония — это для Пушкина.
Как-то раз услышала себя: тяну одну ноту — нудно и бесконечно. Во всем. Рука сама поднялась и поставила размашистый крест. И вдруг — как тема надежды из «Неоконченной» немца Шуберта: ведь русские песни такие. Надрывно и заунывно, тихо, поземка, метель. Русская я, русская — каково?
Поздний вечер, подташнивает, чуть качается комната, черно за окном. Муторно, нехорошо. И единственное мое прибежище, единственная гавань — мысль о тебе. Наша осень. Трамвай, высекающий искры на повороте к Финляндскому. Листопад, клены, кленовые листья на сером граните. А еще залив, сосны и ресторанчик на берегу… «Вы любите Рубенса?» — «И я тоже». — «Грибы?» — «Ну конечно!» — «Диккенса?» — «Значит, и я люблю». — «Кошек?» — «Ну, господи боже мой, да ради вас хоть мышей».
Шаг за шагом, совсем незаметно мы поднялись на приличную высоту. Люди внизу казались какими-то насекомыми. Они сновали с нелепейшей деловитостью. Смотреть на них было смешно. Но, в общем-то, было совсем не до смеха: неверный шаг мог стоить жизни, и уж совсем запросто нескольких сломанных лет.
Пора было спускаться, но спуска не было.
В Усть-Нарве море пахнет арбузом, и поскольку причина этого не установлена, запах восхитителен. Вдоль воды на много километров тянется полоса влажного, накрепко утрамбованного песка, и по этой дорожке катаются на велосипедах и дети, и взрослые.
Утром пляж пестрый. Мелькают мячи, надувные крокодилы и черепахи, махровые полотенца, пластмассовые ведерки, лопатки. Все это движется по сложным траекториям, образуя зигзаги танца.
Вечером тише, степеннее. Вдоль кромки воды неторопливо движутся гуляющие: группы, трио, пары. Длинные волосы, шали, очки, свитера; юнцы в прыщах, девицы лет тридцати, привядшие, но еще вполне соблазнительные; веселые, шумные компании людей удачливых. В этих компаниях хорошо смотрятся элегантно-седые мужчины, как надо, с толком прожившие жизнь, и женщины, гордые правильно сделанным двадцать пять лет назад выбором. Все вместе они образуют поток, который можно разглядывать, но с которым не слиться.
Уходит память о хлебе, питавшем жизнь. Надолго, на годы, остается казавшееся случайным, невзначай коснувшееся души, слуха, глаза.
От июля, столько перевернувшего в жизни, что можно смело сказать, он был вехой и рубежом, осталась первая фраза рассказа Чехова «О любви», мучившая своей красотой и тем, что никак не удавалось ее запомнить, да еще загородная поездка: жара в электричке, чей-то пронзительный смех и рыжеватая вода в пруду.