Сладкая жизнь эпохи застоя
Шрифт:
В сущности, сформулировать можно просто и коротко. Десятилетиями мы жили с чувством, что плохи правительство и режим, а оказалось — мы сами. Обидно. И грустно.
Накапливается опыт, нарастают привычки. Все толще броня, заслоняющая от неожиданностей, а также от колющих, режущих и царапающих впечатлений. Все лучше работают фильтры, впускающие в сознание только то, что ему, до хромоты измученному, посильно. И вот уже все налажено. Машина работает бесперебойно. Шатуны-шестерни. Регулярная смазка. Механизм не износится до конца: ца-пых-чу, чу-пых-ца. Но я не хочу. Но я не мо-гу.
И совершенно невероятным усилием,
Главное — не чувствовать себя на сцене или перед глазами Господина учителя.
Под взглядом Господа Бога — это совсем иное.
Вечером страшно сесть за что-нибудь настоящее. Перепечатать, подредактировать — это еще туда-сюда. Настоящее хочется оставить до свежих сил. А где они? Утром с трудом преодолевается притяжение койки. Откроешь глаза — и сразу включается мысль: вставать?! а зачем?
Печальный результат многолетней борьбы за искренность, стремления не делать того, что на самом деле не хочется, не подчиняться ничьим уставам. И вот он — итог.
Ломоть каравая, который достался мне при дележке, был горьким и жестким. И все-таки это хлеб. Я за него благодарна.
Ну помогите же мне, помогите. Разве вы все не видите, как я нуждаюсь в помощи? Умные, добрые, сильные взрослые, мне нужно, чтобы вы пришли.
Сделайте что-нибудь. Сделайте поскорее. Так трудно, так невозможно, невыносимо и нестерпимо ждать. А кроме того, нет и времени. Говорят, мне исполнилось сорок шесть. Я, правда, не очень этому верю, но все вокруг утверждают. С сочувствием, со злорадством. И попросту: «констатируя факт». Они говорят: «Ничего не поделаешь, жизнь проходит». А у меня внутри все закипает. То есть как это ничего не поделаешь? Я ведь хорошая. Я всегда слушалась старших, всегда была вежливой и разумной. Как смеете вы говорить «жизнь проходит»? Ведь моя еще даже не начиналась. Умные, сильные взрослые, сделайте так, чтобы она наконец началась.
Извините, конечно, я понимаю, что это звучит истерично. Я не просила бы, если б сама могла справиться. Я пробовала. Я много лет пробовала, но у меня все-таки не получается. Так что, очень прошу, приходите и помогите.
Попробовать поместиться в определенные тебе судьбой рамки.
Задачка не из простых, особенно если вспомнить, что обыкновенные мальчики в детстве хотят быть дворниками, космонавтами или продавцами мороженого, а обыкновенные девочки хотят быть принцессами, хотя чаще всего благоразумно об этом помалкивают.
Каждый раз очень подолгу хожу, беременная любовью. Последнюю свою любовь я вынашивала одиннадцать лет. И наконец она появилась на свет, разодрав мне, конечно, при этом все внутренности.
Младенец огромен и монструозен. Как любой новорожденный, он не стоит на ногах. Кричит во всю силу гигантских легких и требует пищи. Все время требует пищи. А чем мне, пустой и голодной, его накормить?
Мука стремящейся объясниться и абсолютно не находящей слов души.
Пустота, даже вакуум. Гигантским насосом выкачан воздух. Картина безрадостная. Вокруг не люди, а манекены, разъятые на части и абсолютно равнодушные к этой разъятости. В целом, пейзаж напоминает картины Ива Танги. Когда-то эти полотна завораживали. Казалось, замысловато и вычурно, но каково мастерство, какая гармония цвета и света, какая способность изображать не воздух, а его отсутствие. Как
назвать этот эффект? Своего рода антиимпрессионизм? И только теперь стало понятно, какой это бесстыдный натурализм: фотографически точное отображение ощущаемого и видимого. Видимого, естественно, внутренним оком, потому что глаза завязали муаровой черной лентой (поклон в сторону Дали, а заодно и Бунюэля).На что я надеюсь?
Попыткой ответить на этот вопрос заполнены дни и недели, постепенно складывающиеся в месяцы и годы.
Физически это не ощущается. Бег времени — вопреки торжественному пророчеству Ахматовой — остановлен.
В Париж. Со своим самоваром. Садишься на лавочке в Люксембургском саду и пьешь чай. Или, зевая, просматриваешь газетку. Из-за плеча сама на себя смотришь с ужасом. Откуда все это вдруг? Ведь Париж, о котором мечталось, праздник, который… лиловая дымка, Нотр-Дам, Пруст.
— А начхать на все это!
— Опомнись, ты себя слышишь?
— Слы-ы-шу! — Кустодиевская купчиха пятерней по щекам начинает размазывать пьяные слезы. — Не довелось мне родименького увидеть… Уж я сколько ждала — свечки ставила, не довело-ось, ох, не довело-ось…
Но, слава богу, пережили, отрыдали. И появилась возможность как-то по-новому этот город обнюхать, ощупать, обойти, слепо на памятники и людей натыкаясь. Тянет, да, тянет снова на кладбище наших надежд, и, кажется, появилась уже возможность приехать без груза обид и протухших желаний, без мерзостного щекотания: скандал хоть устроить. Появилась возможность просто приехать и посмотреть: а какой он, Париж, обыкновенный город, в котором живут обыкновенные люди.
Страдания, может быть, и очищают. Воспоминания об унижениях подтачивают силы. Рождая страх перед действием, они в зародыше губят любую попытку начать строить снова.
Белый свет — мой противник. Не враг — противник. Разница очень большая. Врага можно простить и забыть. Противник все время зовет на бой, и когда ты, устав, поднимаешь вверх руки и говоришь: «Все, сдаюсь», кричит: «Нет, дорогая моя, не согласен! Посмотрим еще, кто кого» — и снова идет в наступление.
Время от времени мы с ним садимся за стол переговоров. Это своего рода отдых, для обоих приятный. Растягиваем его, сколько можем. И вот уже ткань начинает трещать — рвутся нити.
Устала. Ужасно хочется к тетке. Не в глушь, в Саратов, а в Ярославскую. Почему? Наверно, реминисценции с «Вишневым садом». Милый мой сад, стук деревьев по топору. Смотрите, как удивительно цветут вишни, говорили мы, показывая на пни.
Так вот. Хочется в Ярославскую. Старик лакей в шерстяных чулках дремлет в прихожей. Дальше мне, собственно, и не нужно. Только б до той прихожей добраться — не отрываясь смотреть на дремлющего старика. Слушать, как капает воск со свечки.
Свеча в латунном подсвечнике, дом старый, бедный, щелястый. Тетка во вдовьем чепце пьет кофе. Чем-то похожа на матушку Тургенева. Нет, дальше прихожей мне и в самом деле не хочется. Крепка надежда, что дремлющий старик — не Фирс, а Савельич, который, конечно же, все устроит, в ноги кому надо бросится и — спасет.
Они страшные, они злые. Их горячее дыхание доносится со всех сторон. Они все время напоминают о себе. То рыком, то стоном, то страшным гиеньим смехом. Уйти от них некуда, спрятаться — тоже. И есть только один способ выжить: начертить мелом круг, встать в самую середину и молча поклясться никогда-никогда-никогда за черту не ступать. Если клятва дана всерьез, меловая граница становится неприступной — и никому из них ее не пересечь.