Слепые подсолнухи
Шрифт:
Свет! Падре, если бы Вы только могли представить, сколь безутешен я, когда сегодня рассказываю о Свете! Я рассказываю моим маленьким ученикам о Свете, ибо я должен пробудить их от сна невежества. «Numera stellas, si potes» [32] , — говорил я моим маленьким ученикам, чтобы они прочувствовали все до мельчайших деталей, прочувствовали и нижайшее свое положение, и покорность. Но, увы, Свет все медлил с приходом в это царство мрака и скорби. Боже мой, с каким филигранным мастерством и скрупулезным тщанием Господь создал боль и скорбь! Да, сейчас я это понимаю, все, о чем хотел бы поведать, — лишь рассказать о Скорби. Я понял, что Свет и Боль имеют одну и ту же сияющую суть.
32
Сосчитай
Все началось с одного моего подопечного, немного странного ученика. Одному Господу ведомо, почему из двухсот тридцати учеников я обратил внимание именно на этого мальчика. Все, абсолютно все недоедали, оттого в его худобе не было ничего примечательного. Все, абсолютно все были настолько послушны, настолько покорны, что его приниженность и робость в глаза не бросались, он — один из оравы перепуганных детей, которые видели в привычном ходе вещей, в покорности залог будущей власти, другие одеяния небесного воинства. Он играл на переменах в коридоре так же, как и его приятели, так же он благоговейно замирал в строю, так же, как и приятели, слушал уроки… Но было в нем что-то, что понемногу стало безотчетно интриговать меня, я стал все чаще обращать на него внимание. Чем он меня поразил прежде всего? К своим семи годам он уже полностью владел всеми четырьмя арифметическими действиями. Его приятели едва могли, запинаясь, связно прочесть слово, а если ценой неимоверных усилий и могли слово прочесть, то смысл для них оставался недосягаем. Лоренсо, так звали мальчика, читал довольно бегло.
— Вставай, Лоренсо, уже восемь утра.
Лоренсо в сладкой дремоте шарил руками под одеялом, словно искал в складках теплой постели осколки разбитых сновидений.
— Мы опоздаем в колледж… Вставай, завтрак уже готов.
Зима прилепилась к балконам и террасам, залегла, словно в засаде, выслеживая теплоту и аромат цикория, державшего оборону внутри домов. Лоренсо мог устоять перед многими соблазнами, стерпеть многое, но только не голод, потому послушно и неторопливо вылез из постели. Накинул пальто поверх пижамы и вышел в коридор. Кухня располагалась на другом конце дома. Его отец, уже одетый, небритый, суетясь у плиты, стараясь поддерживать огонек в топке, чтобы хоть немного нагреть молоко.
— Доброе утро, сынок.
В ответ Лоренсо что-то буркнул неразборчиво, вяло, недовольно махнул рукой и плюхнулся на единственный стул, стоявший на кухне.
Кроме железной плиты и стула, здесь стоял железный стол, выкрашенный в пурпурный цвет, с мраморной столешницей, у стены — умывальник из искусственного камня под гранит. Угольный ящик служил тумбочкой, поверх которой лежал лист оцинкованного железа. На нем в образцовом, почти боевом порядке расположилось множество тщательно вымытых кастрюль, сковородок и прочей утвари.
Между оконными рамами — хранилище продуктов. Окно выходило во двор, там уже угадывался призрачный утренний свет. Тюлевые занавески и горящая лампочка создавали на кухне ощущение покоя и уюта. Со двора доносились какие-то возгласы, резкие крики, звон и лязганье, что убеждало: день уже начался.
— Попей молока.
Ржаной хлеб плавать не желал, оттого мгновенно утонул, скрывшись в глубине кружки с давно отбитой ручкой. Хорошо прирученный, выдрессированный голод благоразумно дожидался счастливого мига, когда хлебные корки окончательно размякнут в молоке и рано или поздно будут съедены.
— Папа, я не хочу идти в колледж.
— Это еще почему?
— Из-за брата Сальвадора. Он на меня… У него просто какая-то мания…
Разговор оборвался. Вошла мама, уже одетая, принесла одежду для сына. Торопливо и по-матерински решительно протерла его лицо полотенцем, смоченным в теплой воде. На плите всегда стоял горшок с водой. Потом деловито натянула на ноги сыну носки, вытряхнула его из пальто, сняла пижаму, а взамен надела серого цвета теплую фланелевую рубашку. Пока мама обряжала сына, Лоренсо от завтрака не отрывался, неторопливо разжевывая ржаную краюху, размоченную в теплом молоке. Мама не отступала. Следом за рубашкой натянула толстый свитер с воротом под самый подбородок, голова пролезла без особых трудностей. Ей даже удалось, почти не отрывая сына от стула, стащить с него нижнюю часть пижамы, а взамен надеть короткие штанишки с нагрудником, который с ловкостью настоящего фокусника-манипулятора заправила под свитер, а лямки застегнула на поясе. Завтрак закончился ритуалом расчесывания. Расческа едва ли могла укротить непокорный вихор на макушке, придававший мальчишке сходство с человеком, который явно находится в бегах. Пальто синего сукна, на локтях изрядно потертое, и зеленый шарф, закрывавший почти полностью лицо мальчика, оставляя лишь узкую щель для глаз, — это сигнал для Лоренсо: его время истекло, пора в колледж.
— Все, не то в колледж опоздаем.
Поцелуй папу.Покорность, с которой мальчишка героически сносил все утренние издевательства над собой, как то: попытка умыть, обуть-одеть, причесать, накормить краюшкой ржаного хлеба и напоить кружкой теплого молока, — вылилась в капризную гримасу, которой сын на прощание наградил отца.
— Не хочу идти в колледж, папа.
— Говори тише, вдруг тебя услышат.
— Он говорит, что брат Сальвадор пристает к нему.
— Так и есть. Он меня вечно засыпает вопросами. Даже на перемене.
Родители, незаметно для сына, переглянулись. Хотя времени было уже в обрез, они поинтересовались:
— И о чем же он тебя спрашивает?
— Да обо всем… Ну, например, чем занимается мама, почему ты, папа, никогда не приходишь за мной в колледж… или, если мне нравится читать, то… ну в общем, обо всем.
— А ты? Что ты ему обо мне рассказал?
— Сказал, что ты умер.
Я, досточтимый падре, вспоминаю свое детство с нежностью. Благочестие моих родителей и добродетель моих наставников с самого раннего детства внушили мне любовь к Иисусу. Я полюбил Младенца Иисуса, когда сам был еще совсем мал. Я готовился к тому, чтобы стать в строй воинов Христовых, когда был уже подростком и поступил в семинарию, когда пробил мой час связать судьбу с Матерью Святой Церковью. Сейчас в моей памяти всплывают воспоминания о моих тогдашних ощущениях. Мне казалось, будто нет у меня тела земного, нет плоти, осталось только неизбывное стремление принести себя в жертву. А после, словно прилив-отлив, мерное покачивание, сладостное ощущение приобретений и страданий удерживали меня на грани жизни и умащали мою душу удовлетворением от героического обретения теологических премудростей и добродетелей, от глубочайшей Веры и от благоговейной тишины, сопутствующей размышлениям.
Вероятно, поэтому, падре, когда я, беззащитный и безоружный, был изгнан в жизнь, полную разврата, порчи и хаоса, то безмерно растерялся. Падре, до тех пор я не имел ни малейшего понятия о Зле, о том, что оно есть в мире. И уверен, что Зло знало о моей неосведомленности.
Да, действительно, я присоединился к Великому Крестовому Походу охотно и по доброй воле. А когда бы настал час битвы, и Вы, и мои близкие могли бы мне сказать то, что когда-то Отец сказал своему Сыну: «Oblatus est quia ipse volut» [33] . Истинная правда: я хотел собой пожертвовать. И так же правда: не ощущал ужасной сущности мира. Понемногу я все более терял силы и уверенность, словно терпел поражение в битве.
33
«Двинется вперед, ибо сам того желает» (лат.).
Сейчас я могу уже говорить обо всем об этом, хотя мне стоит немалых усилий вспоминать. Вовсе не из-за того, что в памяти исчезли остатки прошлого, а из-за мерзкого, отвратительно-тошнотворного чувства, которое поднимается во мне при мысли о детстве. Вспоминаю те далекие годы и вижу их, словно они нескончаемая череда, живущая только в отражении зеркал, ощущаю, словно они череда печальных событий, которые непременно принесут мне невыносимое страдание. И одновременно я наблюдаю за ними со стороны. По эту сторону зеркала все притворно и фальшиво. По другую — то, что случилось в действительности. Сейчас то, что я помню из детства, пугает меня, потому что с годами приходит осознание: если бы не был ребенком, то, что случилось, никогда бы не произошло.
Когда-то существовал целый мир, который назывался улица Алькала, дом № 177, четвертый этаж, комната «С». Это были мои земли. Эта планета была моей огромной вселенной и одновременно западней. Треугольный квартал в перекрестье улиц Алькала, Монтеса и Айяла. Квартал, у которого никогда не было завершающей, четвертой стороны, как у всех прочих кварталов, он был моей вселенной, моим космосом! Чуть дальше располагались и другие галактики: улица Торрихос-и-Гойя, с одной стороны, с другой — сумрачный мир Фуэнте-дель-Берро и площадь Мануэля Бесерра, там жили дети из семей даже беднее нас, к которым мы испытывали взаимную и не оправданную ничем ненависть, но, впрочем, объяснимую. Тогда в этом было нечто от бунта, юношеского мятежа: улицы, мяч, волчок, стиральные резинки и друзья. А еще помню переулок, стерильно чистый, он вел из колледжа Святого семейства к маленькому особняку на углу улиц Нарваес и О’Донелл. Этой дорогой я пробегал один или с компанией за четверть часа тысячи раз. И все же этот путь был не самым привычным, даже каким-то чужим, оттого не могу сегодня в точности его вспомнить. Единственное, что четко отпечаталось в моей памяти: когда я возвращался в свой квартал, я возвращался в свою родную вселенную.