Слепые подсолнухи
Шрифт:
Было видно, как полковник и его супруга устроились против Хуана Сенры, который оставался спокойным в ожидании объяснений, что происходит.
Было видно, как пожилая женщина, укутанная в потрепанную каракулевую шубу, неторопливо вынула из сумки фотографию, протянула ее заключенному и тот кивнул в знак согласия.
Сержант Эдельмиро не мог расслышать ни слова из того, что говорил Хуан Сенра, простодушно и чистосердечно рассказывающий родителям, каким был их сын, Мигель Эймар. Говорил о его необузданном, своевольном характере и неустрашимой отваге, которую тот проявил, отказываясь покинуть уже обреченный Мадрид. Сержант Эдельмиро не мог слышать историй, которые искусно плел Хуан Сенра матери Мигеля. Лицо пожилой женщины все более озарялось внутренним светом — по мере того, как каменные пласты
Сержант Эдельмиро не мог интуитивно почувствовать — война не оставляет места чувствительности, особенно в восприятии мелких деталей, — что инстинкт выживания заставил Хуана Сенру поддаться чувству жалости к женщине, обезумевшей от горя, и следовать за этим чувством жалости до тех пор, пока он не понял, что слышит то, что называется предсмертным хрипом.
Единственное, что сержанту было видно: пожилая дама подошла вплотную к заключенному Сенре, который во власти собственного красноречия все говорил и говорил без остановки. Говорил монотонно, многословно, отвечая на короткие вопросы пожилой дамы, супруги полковника. С огромным удивлением сержант увидел, как пожилая дама по-матерински нежно взяла заключенного за руку и усадила его на скамью рядом с растерянным полковником. Скамья стояла по правой стороне камеры, за дверью, оттого сержанту в проем не все было видно. Один из караульных попросил разрешения свернуть сигарету, и все трое немых свидетелей с облегчением отмахнулись от того, что происходило в камере. Никто из них не решился спросить о чем-либо старшего по званию.
Когда Хуан вернулся обратно во вторую галерею, в его голове все еще звенела последняя фраза, произнесенная пожилой дамой: «Я передам тебе свитер, здесь очень холодно». И умоляющее лепетание сурового полковника: «Виолета, пожалуйста!»
Хуан не отважился никому рассказать о том, что произошло в камере, когда он остался наедине с пожилой дамой и полковником. Да никто ни о чем его и не спрашивал. Никто, за исключением Эдуардо Лопеса. Некое подобие эндогамии, брачно-родственных отношений внутри боевой группы воинов, потерпевших поражение, заставляло Хуана откровенничать с политкомиссаром. Тот в данную минуту был в полном замешательстве.
Хуан уже готов был заговорить с Эдуардо Лопесом, но вдруг осознал: тот потребует рассказать всю правду без утайки.
На следующий день было воскресенье.
Всем заключенным предписывалось отстоять воскресную мессу, которую проводил младший капеллан прямо в галерее. Его огненная проповедь, исступленно-яростная, приторно-патриотичная и воинственная, целиком и полностью была посвящена Младенцу. С беспощадностью архангела капеллан заклеймил презрением самоубийство, правда, о прочих смертях, случающихся ежедневно, не обмолвился ни словом. Все слушали проповедь в гробовой тишине. Некоторые, более других движимые жаждой жизни, выстроились в очередь для причастия. Среди них и завшивевший юноша. Причастившись телом Христовым и Его кровью, возвращались на свои места, преклоняли колена, уткнувшись лицом в ладони, — не столько ревностно, сколько боязливо.
Хуан спросил завшивевшего юношу: действительно ли он верит, что причастие способно изменить его судьбу? Тот ответил, что да, конечно, но к тому же облатка — какая-никакая еда, а он вечно голоден.
Горячая проповедь младшего капеллана сподвигла Хуана взяться за неоконченное письмо к брату. Во времени ощущалось нечто осязаемое, что двигалось медленно, толкая перед собой события, подгоняя их. Но сами секунды тянулись невыносимо долго. С каждым новым вязким и плотным мгновением в душе Хуана росло резкое неприятие, порождая в нем глухое, все более крепнущее злобное раздражение.
Едва закончилась воскресная месса, он устроился в своем привычном уголке, достал бумагу, карандаш и принялся за письмо:
«…Я все еще жив. Язык моих сновидений с каждый часом становится понятнее. Я говорю о потере сознания, о забытьи тогда, когда хочу выразить редкие ощущения, о которых мне с нежностью говорят сны. Холмосклонностъ над бездной, грубонеусыновление одинокого, как перст, сироты, соннодлиннотность, высокобезвариантность — вот одни из многих слов и выражений, которые произносят мои собеседники по ту сторону снов и которые теперь я понимаю. Рассказывают, с тоской описывая грустные пейзажи и неизведанные места, лежащие далеко за пределами видимых стен. Называют прекраснопернатым все, что обладает способностью предчувствовать, и волковатостью — завывание ветра. Называют хрупкозвонностью журчание лесного ручейка. Мне нравится говорить на этом языке».
Подле Хуана молча устроился завшивевший юноша. Хуан оторвался от письма. Подумал, что научился вполне сносно определять виды тоски, отличать одно отчаяние от другого, понимать: это страх с ненавистью, или только ненависть, или только страх. Он даже умел различать разные раскаяния человека: от того, что совершил, и от того, что так не решился совершить. Но у этого юноши во взгляде виделся отсвет давно забытого чувства: тоски. Наверное, именно поэтому они могли так долго и неторопливо вести беседы, поглядывая сквозь крохотное зарешеченное окошко в высокие небеса. Хуан рассказывал о Моцарте — еще одном персонаже, потерпевшем поражение, — и о Сальери, рассказывал о Рамоне-и-Кахале [26] , одиноком борце, и о том, из чего состоят облака. Рассказал о Дарвине и о важности большого пальца руки, благодаря которому человек смог стать человеком, спустился с дерева на землю и научился убивать себе подобных.
26
Рамон-и-Хахаль Сантьяго (1852–1934) — испанский гистолог. Лауреат Нобелевской премии по медицине (1906).
— Но ведь все, что случилось: и Народный Фронт, и война, и все-все, — все было только для того, чтобы навсегда с этим покончить. Разве не так?
Тем промозглым и зябким вечером в галерее, когда был нарушен естественный ход вещей, Хуан ничем не смог утешить бедного юношу. Все было бесполезным, поскольку отправная точка была избрана неверно. Как ни вертись, а тебя все время окружают люди, которые против тебя. Это словно изощренное наказание. И тогда никто не обязан творить добро.
— Я тебе не надоел?
— Было бы здорово, если бы ты дал мне табачку скрутить сигаретку! — вот и весь его ответ.
Поболтали еще о том о сем и вовсе позабыли о смерти. Воскресенье, поддельное воскресенье пробежало, пролетело, прошло в городе, залитом приторно-сладким сиропом страха. Потянулись нескончаемые дни, наполненные утренними перекличками, рядами ожидающих приговора, списками осужденных трибуналом полковника Эймара. А время все текло нескончаемым потоком. Передышки стали появляться значительно чаще. Сегодня снова не было расстрельных грузовиков, никого не вызвали на допрос в трибунал по борьбе с масонством и коммунизмом… Хуана вообще никто никуда не вызывал.
Несколько недель спустя, вечером, он вновь услышал, как выкрикнули в дальнем коридоре его фамилию. Опять появился сержант Эдельмиро и повел по тюремному лабиринту в крохотную каморку в подвале за пищеблоком. Там его уже поджидали свирепый полковник и его супруга, пожилая дама, укутанная в поношенную каракулевую шубу. Она протянула ему зеленый свитер: «Его носил мой сыночек». И снова начался разговор, словно с последней встречи не прошло и дня.
Теперь пожилая дама уже рассказывала забавные истории из жизни сына. В ответ Хуан принялся вспоминать, как однажды Мигель отдал свои шерстяные носки несчастному заключенному, который более других страдал от холода, как бросил свою пайку прямо в лицо тюремному повару, — тот отказался дать кусок хлеба заключенному, который запел «Лицом к солнцу»… [27]
27
«Лицом к солнцу» — гимн шпанских фалангистов.
Рассказы эти были сплошной выдумкой и все же не чистой ложью, стороннему наблюдателю они могли бы показаться обыкновенными историями, и ничего особенного в рассказанном не было — ни героического, ни хотя бы возвышенного. Выбранная стратегия сработала безукоризненно. Хуан Сенра почувствовал и перепроверил ее. Дважды — сержант Эдельмиро и не заметил — он подобострастно склонил голову и произнес вполголоса: «К вашим услугам, господин полковник», и тот растаял и уступил во всем дорогой Виолете, и Виолета наконец: наше время истекло, нам позволено не более пятнадцати минут. А потом раскрыла сумку и вытащила бутерброд с селедкой, завернутый в грубую оберточную бумагу.