Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Слово — письмо — литература
Шрифт:

Тем самым оппонировавшие властям литература и другие искусства предлагали условные формы по преимуществу негативной идентификации, модели негативной социальности [245] . Репрезентация же — вообще-то говоря, принципиальных для современного общества — позитивных значений успеха и признания оставалась прерогативой официальной культуры. А в ней вся проблематика, связанная с личностной автономией выбора, действия, оценки и независимыми — индивидуальными, экзистенциальными, тем более метафизическими, религиозными — источниками значимости обобщенного «другого», заинтересованности в нем, ориентаций на него и т. д., либо подавлялась, либо жестко контролировалась (так, из официоза и разрешенного искусства последовательно вытеснялась тема смерти).

245

Близость некоторых из подобных образцов к «лишним людям» русской классической словесности, к персонажам западной «литературы потерянного поколения» или «театра абсурда» — результат ложного опознания или самовнушения, изнутри позднейших и здешних условий (ср. аналогичные смысловые перипетии понятия интеллигенции): и генезис, и функциональная нагрузка этих элементов в разных системах, так же как их место и эволюция внутри каждой из систем, различны. Если уж исследовать данную проблематику, то, на мой взгляд, делая предметом анализа не мнимое «сходство» образцов, а, во-первых, работу по направленной смысловой трансформации — сближению, «гримировке», «мимикрии», результатом которой выступает, среди прочего, иллюзия подобного «сходства»,

и, во-вторых, внутрикультурные функции и социальный контекст этого получившегося, вполне автохтонного продукта (псевдоморфозы).

О собственно социальном подавлении говорить здесь не буду. В плане же культурном, литературном, внутритекстовом черты образа «другого» и ситуация заинтересованности в нем редуцировались, как правило, к социально заданным, предписанным поведенческим моделям. Технически, тактически это могло выглядеть у разных культуропроизводящих групп по-разному. Например, инстанцией авторитета, мотивационного контроля, оценки чужих поступков в произведениях литературы, кино, театра могли выступать герои, старшие по возрасту в семье или более высокие по месту в статусной иерархии, так или иначе носившие признаки социального «целого» в его настоящем и прошлом (этот ход обычно практиковался в более официозной продукции и полемически «переворачивался» противостоящими ей литераторами «деревенской», почвеннической, ретроспективистской ориентации). Либо заинтересованность персонажа в «другом» локализовалась столь же заданными рамками юношеского жизненного цикла (молодежные «поиски пути», школьная любовная тема и проч., чаще использовавшиеся умеренно-критическим искусством либерального толка, осознающим и подающим себя как относительно «новое», «модерное», «городское»).

Об официальном контроле чаще всего говорят применительно к «настоящему», «серьезному», «проблемному» искусству, творчеству известных авторов «с именем» и «биографией» («судьбой»), в конце концов высоко оцененных критикой. Между тем культурная продукция, маркируемая той же критикой в качестве «массовой», «развлекательной», «жанровой» и т. п., цензурировалась нисколько не меньше. Исследователи чтения и деятельности публичных библиотек советского времени знают, что в читательский обиход на протяжении нескольких поколений среди многого прочего не допускались или подвергались при этом максимально жестким тиражным и другим ограничениям практически все остросюжетные жанры от детектива до фантастики, особенно зарубежных авторов, построенные на современном проблемном и предметном материале (киноведы сказали бы то же самое про кино). Эти произведения — как и литература «о любви» — составляли основной массив широкого и годами не удовлетворявшегося в библиотеках спроса со стороны более молодых, образованных, урбанизированных читателей (старшие поколения ждали своего часа в очередях за книгами о войне, революции, деревне, «секретарскими» романами-эпопеями). Антропологическая модель отдельного человека, ориентированного на индивидуалистические ценности (личная честь, предприимчивость, ответственность, отвага познания и самоосуществления), энергично и самостоятельно действующего в непредвиденных, трудно предсказуемых обстоятельствах, связанного с партнерами узами частного интереса и личного выбора, допускалась разве что в узких рамках историко-авантюрной словесности прошлого, выборочно публикуемой в детско-юношеской «Библиотеке приключений» и «Библиотеке научной фантастики» явно заниженного тиража.

Этот крайне важный для структуры личности и ее социальной жизни смысловой, культурный, цивилизационный дефицит и заполняет сегодня, как уже не раз приходилось писать, «массовая культура», один из образцов которой — исследовавшийся здесь роман-боевик. Для адекватной оценки его социокультурных функций я бы в качестве итога предложил принимать во внимание два обстоятельства.

Элементы «неординарности» в чертах и действиях центрального героя (об этом шла речь выше) условно-символически характеризуют его автономность, независимость ориентаций и мотивов, самостоятельность и самоответственность поступков. Вместе с тем уже в плане прагматики текста они обеспечивают силу его непосредственного воздействия, специфический режим вовлеченности читателя в фикциональную реальность, в работу механизмов проекции и идентификации. Однако важно не забывать, что через подобные особые механизмы, специальные модальные барьеры и т. п. происходит «игровая» социализация реципиента к целому набору значений, для него пусть и новых, но относящихся уже к обиходу поведения как такового, к цивилизованной повседневности. И даже еще шире — к представлениям и навыкам самой цивилизации взаимности, к культуре партнерства, соревнования, а не репрессивности, успеха, но без злорадства и т. п. Причем задается эта семантика при мощных, даже агрессивных механизмах включенияв процесс фоновыми, куда менее заметными для читателя средствами — через сопровождающий действия предметный (вещный) ряд, через сенсорные механизмы, и даже не столько через дистанцирующий от объекта и более рационализированный в этом смысле зрительный код, сколько через приближающие к объекту и слабее контролируемые сознанием осязательный, обонятельный, вкусовой коды. Если общие смысловые рамки романной реальности сохраняют устойчивость и базовые ее определения не затронуты (а в боевике данного типа, как опять-таки говорилось, дело обстоит именно так), то элементы условности не нарушают этой вовлеченности читателя в действие и не отключают механизмов его отождествления/растождествления, а, напротив, дополнительно работают на напряженность и полноту читательской идентификации. Для многих популярных жанров (скажем, научной фантастики, романа или фильма ужасов, т. н. мистики и др.) это вроде бы очевидно, но в целом это правило для искусства общее.

И второе. Формула отечественного боевика носит на себе явные следы переходности — перехода от советских идеологем, ценностных моделей и литературных образцов (включая и традиционалистские их компоненты — определения мужского и женского, старого и молодого и др.) к некоторым новым, более универсалистским, общецивилизационным, нередко помечаемым как «западные». При этом сам оценочный образ Запада не только у героев В. Крутина и В. Доценко, но и в их авторской речи двойствен, не свободен от стереотипов идеологии предшествующих периодов. Элементы ностальгии по «прошлому», страхов за «страну» соединяются здесь с завистью и опаской в отношении Америки, Германии, поношением «потребительства» и проч. Это понятно и вряд ли может быть иначе. Здешняя массовая культура — культура нынешних массовых коммуникаций и связанный с ней образец российского романа-боевика — берет на себя в данных обстоятельствах, как, впрочем, и вообще в истории, функции адаптации к переменам, происходящим с обществом и в обществе. В частности, при развале и бездействии большинства социальных институтов советского общества, при распаде и размывании интегрировавших его культурных структур, снижении значимости прежних символов и авторитетов синтетические по своему составу массовые образцы как бы замедляют, растягивают, демпфируют эти впервые в таких масштабах переживаемые большинством населения процессы и удерживают определенные социальные группы от растерянности, паники, дезориентации и срыва. Не случайны в этом смысле в боевике реликты романов-эпопей 1970-х гг., геополитических детективов Ю. Семенова, шпионских сериалов и др.

Однако связь боевика с советской эпохой не только в этих явных моментах содержания, тематики, идейных посылках, идеологических символах. Важно и то, чего в боевике данного типа — на фоне других его столь же типовых вариантов — нет.

Материалом для исследуемых романов выступает почти исключительно сфера политики, политической истории или хроники, сопровождаемой хроникой сенсационной, криминальной, уголовной (образ мира в наиболее тиражных газетах будет, замечу, таким же). Если обратиться к кросскультурному сравнению, например, с популярными сегодняшними американскими литературными и кинобоевиками, то я бы отметил, что из их более чем общедоступного реквизита проанализированная здесь отечественная продукция практически не обращается, по крайней мере, к двум распространенным, типовым и типообразующим приемам, бросающимся в глаза. Во-первых, к фантастическим персонажам и сюжетным мотивам (мифологический герой, искусственный человек-киборг), а соответственно — к «невероятным» допущениям

и мотивировкам действия боевика перебросами во времени (воскрешением из прошлого, переносом в будущее). «Нереальная» природа того или иного героя либо мотива в американских образцах, в интересующем меня сейчас проблемном контексте, до известной степени упраздняет нормативно-заданные ходы читательского и зрительского восприятия, императивы чисто социального опознания протагониста и его противников (включая государственно-национальную идентификацию). А это, как ни парадоксально при «нечеловеческой» природе героя, подчеркивает в нем индивидуальные и индивидуалистические моменты, выводя на первый план цивилизационную миссию протагониста — спасение человечества, разума, цивилизации и жизни как таковых. Еще один пример значимого «пробела» в отечественных образцах, опять-таки в сравнении с западными, — практическое отсутствие в них комедийных моментов и интонаций, вполне уживающихся с острым сюжетом и супергеройством, скажем, Сталлоне и Шварценеггера, Брюса Уиллиса в «Крепких орешках» и Брайана Брауна в «Иллюзиях убийства» (уж не говорю о Джеймсе Бонде). Комический элемент, как и подчеркнутая условность, не ослабляют напряженности процессов читательской и зрительской идентификации. Вместе с тем они освобождают героев и происходящее с ними от узкосоциальной, хронологической и другой «реальной» привязки, работая на универсализацию модели (просто человек, человек как все, человек как ты), а потому в конечном счете повышая значимость образца и готовность к его восприятию.

1996

О банальности прошлого: опыт социологического прочтения российских историко-патриотических романов 1990-х годов [*]

Героическое предприятие литературы продолжают сегодня эпигоны-традиционалисты. Говоря о важном культурном феномене эпигонства [247] , я в данном случае имею в виду не просто скудость или стертость сюжетных ходов, портретных, образных, языковых средств этих представителей «жанровой» словесности (по аналогии с «жанровым», а не «авторским» кино), но само сохранение патетической позиции преклонения перед идеей прошлого как заведомо и несравненно более глубокого, подлинного и поучительного, нежели окружающее, — можно сказать, более «настоящего», чем любое настоящее. В этом плане социолог не может не отметить любопытного хронологического совпадения таких феноменов, как взлет в 1960–1970-х гг. массовой популярности исторического романа в Европе и одновременное с ним нарастание критики исторического разума у Серто, Козеллека и Питера Берка. (Для литературных биографий — жизнеописаний великих писателей и вообще звезд искусства — подобным контражуром будет служить констатация «смерти» автора и героя у Фуко и Ролана Барта.)

*

Статья публикуется впервые.

247

Обоснование этого понятия см. в книге: Asbeck Н.Das Problem der literarischen Abhaengigkeit und der Begriff des Epigonalen. Bonn, 1978, а также статью «Сюжет поражения» в настоящем томе.

По результатам опросов Всероссийского центра изучения общественного мнения, в России сегодня каждый четвертый взрослый человек любит, по его признанию, читать исторические романы и книги по истории. На протяжении последних семи лет этот показатель весьма устойчив: отечественнаяисторическая проза делит с переводнымлюбовным романом второе — после отечественныхже детективов — место по уровню популярности среди современных российских читателей. Чаще, чем представителей других социально-демографических групп, исторические романы и книги по истории привлекают мужчин более зрелого возраста (старше 40 лет), с высшим образованием, средними и низкими доходами, живущих в Москве и Петербурге, затрудняющихся с ответом на вопрос об их вероисповедании: в этой конкретной подгруппе историческую прозу любят читать от трети до двух пятых опрошенных. Здесь перед нами часть вчерашней «интеллигенции», все больше чувствующая себя в последнее десятилетие, начиная с примерно с 1992 г., в ситуации социальной неопределенности, нередко даже смысловой дезориентированности. Она ищет разрешения своих проблем, своих внутренних конфликтов привычным способом — обращением к историческим аналогиям [248] .

248

См. об этой группе: Гудков Л., Дубин Б.Интеллигенция: Заметки о литературно-политических иллюзиях. М.; Харьков, 1995.

Но если объем этой подгруппы, ее ориентации и самочувствие остаются на протяжении ряда лет достаточно постоянными, то широкий социальный контекст ее поведения, смысловые рамки массовой тяги к «наследию» и «корням», конструкция оценок прошлого в общественном мнении, средствах массовой информации за восемь — десять последних лет, напротив, заметно переменились [249] .

Социальные рамки ностальгии: от национального самобичевания к компенсаторному самоутверждению

249

В этом суммарном описании автор опирается на данные эмпирических опросов Всероссийского центра изучения общественного мнения 1990-х гг. и их теоретическую разработку сотрудниками ВЦИОМ; см.: Дубин Б.Прошлое в сегодняшних оценках россиян // Экономические и социальные перемены: Мониторинг общественного мнения. 1996. № 5. С. 28–34; Гудков Л.Русский неотрадиционализм // Там же. 1997. № 2. С. 25–32; Левада Ю.«Человек советский» десять лет спустя: 1989–1999 // Мониторинг общественного мнения: Экономические и социальные перемены. 1999. № 3. С. 7–15; Дубин Б.Время и люди: о массовом восприятии социальных перемен // Там же. С. 20–23; Он же.Конец века // Там же. 2000. № 4. С. 13–18; и др.

Если говорить об образе и престиже страны в сознании ее жителей, то конец 1980-х гг. стал для советских людей пиком символического «самоуничижения». В сумме около 40 % опрошенных ВЦИОМ в 1989 г. высказались в том смысле, что опыт СССР не нужен «никому в мире», что их страна может служить для других народов «лишь отрицательным примером» (еще 45 % затруднились ответить на этот вопрос) [250] . Несколько позднейших лет, особенно сразу же после распада СССР, были для населения России — в плане социальной идентификации — временем наибольшей неопределенности и острой фрустрированности. Показательно, что в наследии советской эпохи подавляющая часть респондентов еще и в 1991 г. видела лишь «дефицит, очереди, нищенское существование» (66 %), «бесправие, постоянные унижения» (26 %), «прозябание на обочине цивилизации» (25 %), и только 15 % выделяли такие положительные характеристики, как «чувство принадлежности к советскому народу», «система социальной защиты населения».

250

См.: Есть мнение!: Итоги социологического опроса. М., 1990. С. 284.

Однако уже к 1994–1995 гг. заметно выросли показатели самоутверждения россиян, принадлежности к национальному целому России — ее «земле, территории» (доля избравших этот элемент символической идентификации увеличилась к 1994 г. вдвое — с 12 % до 24 % опрошенных) и особенно ее «прошлому, истории» (здесь доля выросла в полтора раза, с 24 % до 37 %). К середине 1990-х гг. обобщенный образ русских в коллективном сознании россиян стал выглядеть значительно привлекательнее: на фоне вполне отчетливых негативных самохарактеристик (униженность, привычка к опеке «сверху», непрактичность, лень) наши респонденты стали значительно чаще подчеркивать положительные составляющие этого мысленного образа (энергичность, трудолюбие, гостеприимство, религиозность, готовность помочь другим и проч.).

Поделиться с друзьями: