Слуга господина доктора
Шрифт:
Этим несовпадением Ободовская была озабочена и как-то раз устроила мне контрольное испытание. Когда я зашел к ней, как это часто бывало, вынуждаемый постоянным присутствием Мариши и пользуясь отсутствием Илюши, Ободовская предложила мне ночь, полную калипсола, каковое предложение было ликующе принято.
Ободовская извлекла из холодильника баночку с лекарством. Из резиновой крышки торчали скрюченные, ржавые иглы.
– Ну что, пообщаемся с «Колей» ? – спросила Луизочка, покривив улыбку.
Эта улыбка выдавала стеснение, с каким Ободовская кололась на людях. Действительно, человек под калипсолом – гнуснейшее зрелище. Рот разинут, текут слюни, зрачок не реагирует на свет. Лежишь, словно добровольно решил десять минут побыть собственным трупом.
Мы набрали в «машинку» состав,
– Арсений, душенька, а как же вы? – спросила Луиза с трогательностью, – Вас-то кто уколет?
– Не тревожьтесь, дружок, – ласково сказал я, – о себе я позабочусь.
– Ну-ну, – сказала Луиза, готовясь к путешествию, – только вы мне «фуфел» не надуйте.
У меня дар к медицинским шалостям.
– «Не беспокойтесь, мисс, я свое дело знаю...» – ответил я цитатой.
Я без труда нашел Ободовскую вену – глубокую, с радужными разводами, и ловко, изящно всадил иглу. Темная кровь подруги на мгновение заярчела в тубусе и вновь скрылась, покорная движению поршня.
– Как вы колете... – сказала Луиза с укоризной, – совсем... не по-дружески... как медсестра...
Глаза ее остановились, и душа ее покинула ее. Она лежала на оттоманке, словно Марат, а я с окровавленным шприцем уподоблялся Шарлотте Корде.
Я подошел ко столу, взял не очень порченую грушу. Ободовская покупала легкую пищу – персики, груши, бананы – у нее не было аппетита. Фрукты гнили. Потом я взял шприц – новенький, непользованый, и, забрав два куба калипсола, закатал шорты. У меня были такие шортики – с бахромочкой.
Все-таки Ободовская очень небрежна в смысле сангигиены – она себе колет в мышцу не снимая джинсы. Я поднял руку – она не дрожала – и воткнул иглу в ляжку. Потом быстро задвинул поршень и стал ждать. Из крошечной ранки вытекло с четверть капли крови. Я замотал ноги в буддийский «лотос» и сидел так, превозмогая ноющую, сладострастную боль в связках. Магнитофон наигрывал «Кафе Пингвин» . Стены Луизиного дома – серые с лиловыми прожилками, оклеенные моими руками – казались мне уютны, привычны. Какой-то счастливый, домашний, ручной разврат был во всем этом.
Тихо начало звенеть в ушах, «Кафе Пингвин» было слышно словно издалека. Я лег на спину, ожидая увидеть знакомые коридоры из манной каши – единственное, что можно увидеть под калипсолом. Я ждал привычно лишиться ног, рук, чувств и остаться ангелом, только ангелом, высвободить мою бессмертную душу – светлую, самой себе радостную, чтобы не было ничего кроме души моей и манной каши. По-прежнему болели связки в паху, в голове мутилось, но приход не наступал. «Напрасно я колол в мышцу, – подумал я недовольно и еще подумал: – И пиво зря пил. Как бы худо не было» . Я слышал словно в удаленье, как зашевелилась Луиза. Потом ощутил ее прикосновение и что-то – не слух, а что-то, что бывает вместо слуха под калипсолом, уловило ее вопрос, каково мне. Что-то вместо языка ответило, что дополнительный укольчик в три куба мне бы не помешал. Ободовская, должно быть, изумилась, и переспросила, вполне ли я ответственен за свои слова. Я, вернее, моя душа, которая толклась в манной каше, убежденно ответила, что очень даже ответственен. Луиза, надо полагать, подняла шприц, валявшийся на полу, и отцедила указанные кубики. И тут душа с тем незвуковым звоном, который не знают непричастные, с тем непониманием, как можно иметь тело и имя, ринулась вон, и уж где она была?
Мелочная гордость понуждает меня сказать, что я, быть может, единственный наркоприимец, который под калипсолом сохраняет речевую способность. Обездвиженный, с безвольным ртом, со слюнями, с глазами трупа я, уже давно перестав быть я , все продолжаю говорить, отвечать на вопросы, делиться впечатлениями, хотя ничего нет, Ты понимаешь, Даша, ничего. Ни меня нет, ни мира нет, ни тех хрупких, но привычных связей между мной и миром – ничего. От всего меня остается только душа, даже не душа, а какая-то часть ее – субстанция Ба {7} , которая все летит, летит по манным коридорам.
7
В заупокойном культе Древнего
Египта – отделяемая часть души, в облике сокола с человеческим лицом. В посмертном существовании соединялась с богом солнца Ра (Ре-Харахти).– Арсений, вы меня слышите? – спрашивала Луиза. В устах знатока – нелепый вопрос. Конечно же, нет. Но я отвечал:
– Слышу.
– И как вам там? – спрашивала Луиза в любопытстве.
– Я ангел, – отвечала субстанция Ба, вываля язык.
– Но, вообще-то, вы довольно мерзки, – говорила Луиза с сомнением, глядя на мое хилое тело, завязанное в «лотос» .
– Нет, я ангел, – настаивала Ба, – поцелуйте меня.
– Вы, правда, хотите? – спросила Ободовская неуверенно. Но, движимая чувством солидарности, все же поцеловала меня.
Что-то большое проникло внутрь меня и, поворочавшись, покинуло. Я, ставший множеством математических точек, искривлялся, принимал дискретные формы, распадался на подмножества. Потом сгущенным камушком мое сознание упадало внутрь меня же и сухая, шелестящая требуха полых мыслей шелестела над и раскачивалась, все вырастая, вытягиваясь ввысь, распадаясь на крошечные ромбики. Если бы там было время, я сказал бы, что прошла вечность. Ободовская уверяет, что сорок минут. Потом меня начало мучительно тошнить и я, с позиций стороннего наблюдателя оставаясь трупом, прополз к унитазу. Потом я рухнул в черный, никакой сон.
Поутру я тихо оделся и, не будя Луизочку, пошел восвояси, к Марине. Было воскресенье, можно было подумать о социальном досуге.
Так закончилась моя дружба с Ободовской. Луизочка позвонила Марине и сообщила, что Арсений был мерзостен, что она в отчаянии и никогда уж видно не порадуется его видом. Главный упрек формулировался следующим образом: «Я-то думала, что насчет ангела он врет, а он и впрямь себя вообразил» . И здесь-то, в пяти кубиках калипсола (такая доза, как правило, вкалывается при абортах), должна проявиться моя истинная сущность. Ободовская не верила в тайную радость мира и всех верящих считала дурнями либо притворами. За дурня она меня не считала, стало быть, причислила ко вторым.
– Мариночка, кто он оказался, – говорила Луиза в волнении, – я-то думала – человек, а он – лицедей, тартюф!..
Марина благодушно пересказала мне эту забавную новость – я деланно пожал плечами. Конечно, это была простительная вздорная выходка, к которым старые друзья Ободовской были давно привычны. Но со мной это было впервые.
«Какое предательство! Какая неблагодарность! – думал я сам с собой, – Не я ли делился с ней самыми сокровенными тайнами, не ей ли я дарил украденное у Марины тепло моей души? И вот все вдребезги! Как могла забыть она ночь, когда она в поту, с фибрильной температурой, чередуя бред и жалобы, болела гепатитом? Я таскал ее на себе в туалет, протирал ее тело уксусным раствором, утешал ее, искал среди ночи лекарства. А она не могла стерпеть нескольких безумных фраз, сказанных под наркозом, она раздражилась тем, что меня тошнило! Не она ли, тварь мерзкая, по пьяни описела мою постель, при этом – хоть и пьяная, а соображает, – сняла трусы, чтобы не замараться?» Я преисполнился обиды, и почувствовал резкое охлаждение к Ободовской, – увы, слишком запоздалое, чтобы моя гордость не чувствовала себя уязвленной. Надо сказать, что случай этот имел еще и вот какое значение. Вплоть до него меня никто никогда не бросал. Все расставания, разрывы, горькие и для меня тоже, имели инициатором меня. Мне казалось, что мне уже никогда не суждено быть брошенным, и, должен признаться, в тайниках души жило желание испытать это ощущение. В случае с Ободовской это оказалось обидно, но не интересно. Это было тривиальное дружеское предательство, оно раздражало меня.
Впоследствии, спустя несколько месяцев, мы стали вновь близки с Ободовской, еще позднее, когда она умирала в нашей квартире на Арбате зимой 1997 года, наша дружба вернулась, как могло казаться, в прежнем качестве. Но, как бы не тянулись друг к другу наши духовные руки, как ни обнимала она меня, искренне сострадая моему несчастью, как ни лакал ее я в дружеских объятиях, зная, что обнимаю ее, быть может, в последний раз, между нашими сердцами оставался зазор в пару дюймов в воспоминание о ночи, полной калипсола.