Слуга господина доктора
Шрифт:
Так оно и случилось. Я встал раньше всех, разбуженный собственной тоской. Попинав Шашкина, я кое-как выставил его, пахнущего перегорелым вином и перегорелыми духами. Потом я налил стакан «Алиготе» и сел смотреть на бельевую веревку. Тихо стали сползаться прочие. Мой друг Дима Бриллиантов пришел, дрожа от утреннего похмелья, выкатилась Варя в неожиданном кураже – она умела смеяться даже в горе. Позднее всех пришла Марина. Она села подле Пети Полянского, художника, моего друга, который тоже казался ей похожим на брата Александра.
– Начинаем праздник «Продолжение Нового года» ? – Повторил я подобранную где-то шутку.
– Я бы назвала его иначе, – сказала Варя, закидывая толстые розовые ножки на табуретку, – Я
В самом деле, такого гнилого Нового года не припомнил бы никто из нашей компании.
– Ну что, – продолжила Варя, – теперь, Арсений, «Жавор o нка» ?
«Жавор o нок» – была песня из моего кукольного спектакля, вертепа. Странно, но лучшее, что я сделал в жизни, относится не к педагогической или научной деятельности, а к актерской профессии. В свое время я за день соорудил вертепный ящик, одиннадцать кукол и сочинил пьесу. Покинутая царевичем Адольфом подружка поет там песню, полюбившуюся Варечке:
Жавор o нок, ой да в темном леся
Ой, разбери горя мое.
Моя горя, горя всем известна,
Ой, милый бросил он меня.
Мил уехал, ой да меня бросил,
Ой, и сказал: Дуся прощай!
Прощай девка, ой да прощай красна,
Ой, прощай, розочка моя...
Это довольно долгая песня с повторением запева и припева. Я пел с душой, внутренне отождествляясь и с покинутой и с покинувшим, к третьему куплету у меня спазмом схватило горло, но я выровнялся и допел песню до конца – по лицу у меня текли слезы, которые я не счел правильным скрывать. Мне хотелось, чтобы было видно мое зареванное лицо, чтобы все, кто знали, что я изменил Марине, поняли, что сделал я это не от нелюбви к ней, а оттого, что любил другую. Мне хотелось, чтобы все поняли, что я могу любить не той эрзац-любовью, которая была на виду, а настоящей, той, которую знали понаслышке из моих рассказов – слишком красноречивых, чтобы быть убедительными. Справившись с чувствами (и, я знаю, Ты осудишь меня, но мне хотелось, чтобы видели, как тяжело мне подавить их), я взглянул Марине в глаза. Она смотрела серьезным - не грустным, а сосредоточенным - взглядом, словно постигала открывшееся ей новое знание. Я думаю, что верно истолковал ее взгляд. «Ты любишь ее . Теперь я вижу это. Раньше я не могла поверить, что это правда. Что ж, значит, мне придется уступить» .
– Как же хорошо, – сказал Петя Полянский, светло глядя добрыми, синими, безумными глазами, – Как же вы добры, хороши, как вы любите друг друга...
Он замолчал, погрузившись в обдумывание сказанного.
Входная дверь открылась и в дом вошла Ободовская. Она, прежде чем поздороваться, выпутала из кашне большой еврейский нос, сняла с жестких кудряшек итальянскую шапочку, вынулась из пальто полувоенного стиля и, в обычной своей манере разметав вещи по вешалке, вошла в кухню.
– Ободовская!.. – закричала Варя и замолкла, думая, как бы поприветствовать прибывшую. – А мы тут справляем праздник «Ну и ну» . Все поссорились и расстаются.
Петя с недоумением посмотрел на Варю. Ему было привычно то, что в Марининой компании непонятно шутили.
– Ну, что же, Луиза, – обратилась Марина к подруге. – Как ваша поездка?
Ободовская присела на краешек табуретки, слегка потеснив Варины ноги.
– Я... – начала она было и замолчала.
Потом она вдохнула и сказала:
– Илюша со мной не поехал. Я была там... одна...
Все оторопело смотрели на Луизу, не понимая еще – смеяться или сострадать этой нечаянной параллели.
– Лу, – осторожно сказала Варя, – может быть, ты хочешь вина?
– Нет, – покачала головой Ободовская, – Я, пожалуй, пойду немного поплачу...
Она ушла в кабинет.
– Ну что же, – резюмировала Варечка, – праздник «Ну и ну» продолжился праздником «Вот тебе и на» .
Некому было возразить ей.
Так за разговорами,
в которых наиболее частыми словами были «ну и ну» и «вот тебе на» , прошло первое число января 1996-го. Я прощался с мечтами и надеждами, мне казалось, что изменилось время, и я изменился с ним. «Все теперь будет иначе, – думал я, – Марина ошиблась, ей не придется уступать. Я проживу с ней до старческих седин как добрый и любящий супруг. И никто более не поселится в моем сердце, отравленном несчастной любовью» . Призрак Василия Розанова – жирный, с холодными серыми глазами сидел на подоконнике. «Не с тем живи, с кем хочется, Сеня» – наущал он меня, и я верил, верил всё первое января в правоту этого ублюдка.XV
Душа приказывает телу - и тело тотчас повинуется. Душа приказывает себе - и встречает отпор.
Второго числа, едва Марина ушла на работу, я взял шампанского, набил в банки салатов, забрал ноги американских кур и поехал в Серпухов. И память, и воображение бессильны восстановить ход моих мыслей. У меня есть все основания предполагать, что мыслей у меня не было. Кроме одного только желания видеть ее, ехать к ней в автобусе, а перед тем ждать автобуса, клацая зубами на ветру (ради нее), у меня не было ни мыслей, ни чувств. Розанов, Марина, мои бедные подруги вспоминались мне неприязненно отчужденно, какое-либо чувство, кроме любви – моей любви к Робертине – воспринималось мной как неправда, словно кроме меня в этом мире никто и любить не умел и удивительно, что смел притязать на любовь.
Когда я подходил к дому, сердце мое затрепетало. Возбужденная фантазия представила картину разбитого бессонницей разгула – музыканта, Игоря, его агрессивных любовников, саму Робертину – бледную, с расстроившейся прической, пьяно и косноязыко сюсюкающую. Дрожа рукой, я повернул ключ в замке. Старая дверь не поддавалась. Я тряс замок, наваливался на дверь плечом, пытался открыть ее с кротостью и спокойствием, а то нервно совал ключ туда-сюда. На шум вылезла румяная баба Поля. Подвязав седины пуховым платком, она улыбалась.
– Що, парубоче, приїхав до п'oдружки? Давай, давай, зачекалася вже! Ти давай, я їй постукаю, вона вдома. Давай, давай, я їй постукаю.
– Да нет, не надо, баб Поль, – заволновался я. Зная навязчивость скучающей старухи, я не хотел, чтобы она мешала нашей встрече. – Я сам открою. С праздником тебя.
– Ой, дякую, дякую, парубоче, дякую, дай тобі боже доброго здоров'я, щоб був ти веселенький, здоровенький, ти вибач мене стару, коли що не так.
Она усунулась назад, в свою берлогу.
Дверь, наконец, поддалась, и я вошел в сумрачную, без лампочки, прихожую. В доме привычно пахло дешевым табаком, сантехникой и женским телом. Не раздеваясь, я вошел в ее комнату. Робертина лежала на кровати поверх неприбранного белья. На ней были надеты мужские тренировочные и красная майка, подаренная мной. Мне эта майка досталась от боевой подруги и любовницы Чючи, а ей от мужа Петера Вальца. Робертина подошла ко мне и крепко обняла. Лицо ее было не умыто, изо рта скверно пахло (на столе, подле переполненной пепельницы, лежала смятая пачка «Примы» ). По-моему, впервые она обняла меня так, как мне того хотелось.
– Ну, как праздновала? – спросил я у нее. Я старался говорить с ней только простыми фразами на тривиальные темы. Я заучивал понятные ей обороты речи и мысли, и артистически воспроизводил их в разговоре. Впоследствии Робертина призналась, что презирает собственную речевую манеру, и попросила говорить при ней побольше непонятного – от этого она только сильнее будет уважать меня.
– Одна я была. Арканов даже не зашел, сука.
Она вжалась лицом мне в куртку. Я, утомившись взглядом, посмотрел вокруг себя. В комнате все осталось неизменно странным – тут был такой интерьерный разнобой, – бедный, зато опрятный. На рогах, которые Робертина стащила с какой-то дачи, висели два елочных шарика.