Смерть — мое ремесло
Шрифт:
– И чтобы ты понял... почему я принял... такое решение... необходимо сегодня... рассказать тебе... о моем проступке. Проступке... Рудольф... грехе... столь тяжком... столь ужасном... что мне нечего... я не должен даже надеяться... на прощение всевышнего... во всяком случае в этом мире.
Он закрыл глаза, губы его свела судорога, а на лице отразилось такое отчаяние, что к горлу моему подкатил комок и я перестал дрожать.
Отец с трудом разжал сомкнутые руки и положил их на колени.
– Ты, конечно, хорошо понимаешь... насколько мне... тяжело...
Он закрыл глаза и повторил:
– Я - ничто.
Это было его любимое выражение. И, как всегда, когда он произносил его, меня охватило чувство неловкости и какой-то вины, будто я был причиной тому, что такое почти богоподобное существо, как мой отец, - ничто.
– Рудольф... незадолго до... точнее... за несколько недель... до твоего появления... на свет божий... я вынужден был... по делам... поехать...
– С отвращением он отчеканил: - ...во Францию, в Париж...
Он замолчал, снова закрыл глаза, и кровь отхлынула от его лица.
– Париж, Рудольф, - столица всех пороков!
Он вдруг выпрямился на стуле и посмотрел на меня глазами, в которых горела ненависть.
– Ты понимаешь?
Я ничего не понял, но взгляд его вселял в меня такой ужас, что я еле слышно пробормотал:
– Да, отец.
Он снова заговорил приглушенным голосом:
– Бог... в своем гневе... покарал мое тело... и душу.
Его взгляд был устремлен куда-то в пространство.
– Я заразился дурной болезнью, - продолжал он с невероятным отвращением, - я лечился и вылечился... но душа моя не исцелилась. И не должна была исцелиться!
– закричал он вдруг.
Наступило долгое молчание, затем он словно спохватился, что я тут, и по привычке спросил:
– Дрожишь?
– Нет, отец.
Он снова заговорил:
– Я возвратился в Германию... признался во всем... твоей матери... и решил... что отныне... взвалю на свои плечи... помимо собственных грехов... грехи детей... жены... и буду... вымаливать прощение... у бога... за них... как за себя.
Помолчав, он продолжал, теперь уже спокойно, словно читал молитву:
– И тогда я дал пресвятой деве торжественный обет: если ребенок, которого родит жена, будет сыном, я посвящу его служению пресвятой деве.
Он взглянул мне в глаза:
– Родился сын - такова была воля пресвятой девы.
Я вдруг совершил отчаянный поступок - я встал.
– Сядь, - сказал он, не повышая голоса.
– Но, отец...
– Сядь.
Я сел.
– Когда я кончу, ты скажешь.
Я пробормотал: "Да, отец", но уже знал, что, когда он кончит, я не смогу вымолвить ни слова.
– Рудольф, с тех пор, как ты достиг возраста... когда уже совершают... проступки... я каждый раз взваливал... бремя ответственности за них... на свои плечи. Я молил у бога... прощения... как будто совершал прегрешение я... а не ты. И я буду... и впредь... так поступать... пока ты несовершеннолетний.
Он закашлялся.
– Но и тебе, Рудольф... когда ты будешь рукоположен
в священники... придется... если я к тому времени... буду еще жив... принять бремя... моих грехов... на свои плечи...Я сделал движение, и он закричал:
– Не перебивай меня!
Он снова закашлялся, и на этот раз так надрывно, что согнулся в три погибели над столом. Внезапно я подумал, что, если он умрет, мне не придется стать священником.
– Если я умру, - как бы угадав мои мысли, продолжал он, и волна стыда залила меня, - если я умру... до того, как ты будешь рукоположен... я дал распоряжение... твоему будущему опекуну... чтобы с моей смертью... ничего не изменилось. И даже после моей смерти... Рудольф... после моей смерти... твой долг... долг священника... быть ходатаем за меня... перед богом.
Казалось, он ждет, что я что-нибудь скажу. Но я не мог выдавить из себя ни слова.
– Возможно, Рудольф, - начал он снова, - тебе... иногда казалось... что я строже с тобой... чем с твоими сестрами... или с твоей матерью... Но пойми... Рудольф... пойми... ты... ты... не вправе... слышишь... не вправе... совершать... проступки!.. Как будто, - продолжал он с гневом, как будто... недостаточно... моих собственных прегрешений... вы все... в этом доме... еще отягощаете... мое бремя... все...
– он вдруг перешел на крик, - вы отягощаете его... каждый день!
Он встал и принялся расхаживать по комнате. Голос его задрожал от бешенства:
– Вот что вы делаете... со мной! Вы меня... губите! Все! Все! Вы... закапываете меня! С каждым днем... вы закапываете меня... все глубже!
Потеряв над собой власть, он стал надвигаться на меня. Я смотрел на него, словно громом пораженный, - он еще никогда не бил меня.
Когда между нами оставался какой-нибудь шаг, он остановился, глубоко вздохнул, обошел мой стул и бросился на колени перед распятием. Я автоматически поднялся.
– Сиди, где сидишь, - крикнул он через плечо, - тебя это не касается!
Он начал читать "Отче наш", выговаривая слова неторопливо и тщательно, как делал это всегда, когда молился.
Он долго молился, затем, кончив, сел на свое место за письменным столом и так пристально посмотрел на меня, что я снова начал дрожать.
– Ты хочешь что-нибудь сказать?
– Нет, отец.
– Мне показалось, что ты хотел что-то сказать.
– Нет, отец.
– Так. Тогда можешь идти.
Я встал, вытянулся в струнку и застыл. Отец жестом отпустил меня. Я четко повернулся, вышел и затворил за собой дверь.
Я прошел в свою комнату, открыл окно и закрыл ставни. Потом я зажег лампу, сел за свой рабочий столик и начал решать задачу по арифметике. Но я не мог заниматься, горло у меня болезненно сжималось.
Я встал из-за стола, вытащил из-под кровати ботинки и принялся с усердием их чистить. Они уже успели высохнуть после школы. Я слегка смазал их ваксой, потом стал тереть суконкой. Скоро ботинки заблестели. Но я тер и тер их все сильнее и все быстрее, пока у меня не заболели руки.