Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера
Шрифт:

XIV

Кончина Федора Петровича и его внушительные похороны произвели большое впечатление в Москве. Явились теплые некрологи, более, впрочем, богатые фразами, чем фактами; было собрано чрезвычайное заседание тюремного комитета, в котором вице-президент, гражданский губернатор Капнист, произнес речь по поводу постигшей комитет утраты. «Убеждения и усилия Федора Петровича, — сказал он, между прочим, — доходили часто до фанатизма, если так можно назвать благородные его увлечения; но это был фанатизм добра, фанатизм сострадания к страждущим, фанатизм благотворения — этого благородного чувства, облагораживающего природу человека»… Между сослуживцами Гааза была открыта подписка на образование капитала для выдачи, в день кончины Федора Петровича, процентов с него бедным семействам арестантов; решено было для этой цели отчислить из сумм комитета 1000 рублей. Это решение было утверждено президентом попечительного общества, графом Орловым, изъявившим комитету свою благодарность за чувства, выраженные им о христианской деятельности покойного Гааза.

Наконец, в «Москвитянине» 1853 года было напечатано стихотворение С. П. Шевырева «На могилу Ф. П. Гааза», помеченное 19 августа.

«В темнице был — и посетили

Слова

любви, слова Христа

От лет невинных нам вложили

Души наставники в уста.

Блажен, кто, твердый, снес в могилу

Святого разума их силу,

И, сердце теплое свое

Открыв спасителя ученью,

Все — состраданьем к преступленью

Наполнил жизни бытие!»

Вскоре, однако, за этим подъемом чувства наступило обычное у нас равнодушие и забвение, и память «фанатика добра» стала блекнуть и исчезать. Никто своевременно не собрал любящею рукою живых воспоминаний о нем, и объем их стал с каждым годом, с каждою смертью людей, знавших его, суживаться. Не нашлось никого, кто бы тотчас, под не остывшим еще впечатлением, с умилением пред личностью «утрированного филантропа», набросал дрожащею от душевного порыва рукою его «житие». Знавшие его замкнулись в область личных воспоминаний и не почувствовали потребности поведать незнавшим о том, что такое был Гааз. Только Евгения Тур, чрез девять лет после его смерти, в нескольких прочувствованных словах помянула «Божия человека, который ждет своего биографа», — да, по прошествии еще шести лет, П. С. Лебедев, в довольно большом очерке, обрисовал главные черты тюремно-благотворительной деятельности Федора Петровича. Но и эти напоминания прошли, по-видимому, бесследно, ибо до последнего времени в нашем обществе имя Гааза звучало как нечто совершенно незнакомое, чуждое и не вызывающее никаких представлений. Даже среди образованных людей, соприкасающихся с тюремным и судебным делом, даже среди врачей, которым следовало бы с чувством справедливой гордости помнить о главном враче московских тюрем, имя его вызывало недоумевающий вопрос: «Гааз? — Кто такой Гааз? — Что такое Гааз?»

Таково, впрочем, свойство нашего образованного общества, нашей так называемой «интеллигенции». Мы мало умеем поддерживать сочувствием и уважением тех немногих, действительно замечательных деятелей, на которых так скупа наша судьба. Мы смотрим обыкновенно на их усилия, труд и самоотвержение с безучастным и ленивым любопытством, «с зловещим тактом, — как выразился Некрасов, — сторожа их неудачу». Но, когда такой человек внезапно сойдет со сцены, в нас вдруг пробуждается чувствительность, очнувшаяся память ясно рисует и пользу, принесенную усопшим, и его душевную красоту, — мы плачем поспешными, хотя и запоздалыми слезами, в бесплодном усердии несем ненужные венки… Каждое слово наше проникнуто чувством нравственной осиротелости. Однако все это скоро, очень скоро проходит. Скорбь наша менее долговечна, чем башмаки матери Гамлета. На смену ей являются равнодушие и, потом, забвение. Чрез год — другой, горячо оплаканный деятель забыт, забыт совершенно и прочно, и лишь в немногие молчаливые сердца память о нем, «как нищий в дверь — стучится боязливо». Затем и обладатели этих сердец уходят, и имя, которое должно бы служить ободряющим и поучительным примером для каждого нового поколения, уже произносится с вопросительным недоумением: «Как? Кто это такой?» У нас нет вчерашнего дня. Оттого и наш завтрашний день всегда так туманен и тускл. Поэтому и смерть выдающегося общественного и государственного деятеля напоминает у нас падение человека в море. Шум, пена, высокие брызги воды, широкие, волнующиеся круги… а затем все сомкнулось, слилось в одну бесформенную, одноцветную, серую массу, под которою все скрыто, все забыто…

Но, если, верное себе, наше общество не сохранило памяти о Гаазе, «темные люди», бедняки и даже отверженцы общества поступили иначе. Они не забыли. Простой народ в Москве до сих пор называет бывшую полицейскую больницу— «Газовскою». Арестант, отправляемый по этапу, знает, что надетые на него облегченные кандалы зовут «Газовскими», да в отдаленном Нерчинском остроге, по свидетельству И. А. Арсеньева, теплится лампада пред иконою св. Федора Тирона, сооруженною заключенными на свои скудные заработки по получении вести о смерти «святого доктора»…

Не забыт Гааз и в тесной среде врачей «Газовской», ныне Александровской больницы. На средства, в размере 5 тысяч рублей, собранные одним из преемников его, доктором Шайкевичем, содержится в ней кровать «имени Ф. П. Гааза», а бюст «утрированного филантропа» напоминает о том, кому больница обязана своим существованием. Будем, однако, надеяться, что память о Федоре Петровиче Гаазе не окончательно умрет и в широком круге образованного общества. Память о людях, подобных ему, должна быть поддерживаема, как светильник, льющий кроткий, примирительный свет. В этой памяти — единственная награда бескорыстного, святого труда таких людей; в ее живучести — утешение для тех, на кого могут нападать минуты малодушного неверия в возможность и осуществимость добра и справедливости на земле. Люди, подобные Гаазу, должны быть близки и дороги обществу, если оно не хочет совершенно погрязнуть в низменной суете эгоистических расчетов. На одной из могил, — окружающих крест над прахом Ф. П. Гааза, есть надпись: «Wer im Gedachtnis seinem Lieben lebt — ist ja nicht todt, er ist nur fern! — Todt ist nur der — der vergessen wird»… [48]Хочется думать, что великодушному и чистому старику не будет дано умереть совсем, что его нравственный образ не потускнеет, что физическая смерть лишь удалила его, но не умертвила памяти о нем.

В заключение нельзя не остановиться еще на одной поучительной стороне жизни Федора Петровича. У нас встречается, хотя и редко высказываемое прямо, но разделяемое очень многими, убеждение, что между созданиями художественного творчества и деятельностью существует резкое и непримиримое различие. Книга, говорят приверженцы этого взгляда, содержит обыкновенно вымысел, не находящий себе подтверждения в настоящей жизни и очень часто сурово опровергаемый ею. Поэтому книга и жизнь — две совершенно разные вещи, —

и горе тому идеалисту, который вздумает жить по внушениям книги! Над книжным вымыслом можно, пожалуй, поплакать праздными слезами, можно восторгаться им, задумываться над ним, уносясь от грешной земли в сочиненные поэтами сферы отвлеченных чувств, но жизнь гораздо проще, грубее и зауряднее. В ней нет материала для подъема духа, все в ней приноровлено к потребностям среднего человека и вся задача ее состоит в отыскании и применении способов для практического удовлетворения этим потребностям. Поэтому, отчего не восхититься поэтическим образом, не воспылать мимолетным негодованием, не умилиться над хорошею книгою. Все это очень даже уместно, но… только покуда читается книга. А раз она отложена в сторону, начинается песня «из другой оперы», и снова наступает настоящая жизнь, низменная, практическая, эгоистическая, в которой господствует знаменитая апокрифическая одиннадцатая заповедь: «Не зевай!» Одним словом — книга сама по себе, жизнь — сама по себе…

Все это, однако, неверно. Между творческим созданием и явлениями действительной жизни очень много общего. Каждый пастырь церкви, достойный своего сана, — каждый внимательный и развитый врач, — каждый вдумчивый судья, — без сомнения знает, что жизнь в своих бесконечных видоизменениях являет такие драмы, завязывает такие гордиевы узлы, пред которыми бледнеет иной смелый вымысел. Они знают также, что в ней встречаются страницы, исполненные истинной поэзии и явного присутствия высших проявлений человеческого духа, — страницы, под которыми подписался бы с готовностью любой художник. Знающие действительность не с одной чувственносвоекорыстной стороны должны указывать молодому поколению, что книга жизни заключает в себе, только в других сочетаниях, то же самое, что и книга, составляющая плод художественного творчества, — что обе одинаково дают материал и для сладких слез, и для горьких сомнений, и для возвышающих душу порывов, и для будящих совесть тревог и откровений.

Кто из читавших знаменитый роман Виктора Гюго: «Les miserables», не помнит трогательного рассказа об епископе Мириеле, приютившем и обогревшем у себя отбывшего каторгу Жана Вальжана, которого отовсюду гонят с его «волчьим паспортом»? Переночевав, последний потихоньку уходит и, искушенный видом серебряных ложек, поданных накануне к ужину, похищает их. Его встречают жандармы, заподозривают и приводят с поличным к епископу, — но, движимый глубоким милосердием, Мириель приветливо идет к нему навстречу и с ласковой улыбкою спрашивает: «Отчего же, друг мой, вы не взяли и серебряных подсвечников, которые я вам тоже подарил?» Толчок для нравственного перерождения дан, и Вальжан, духовно поднятый и просветленный, вступает в новую жизнь… Таков поэтический вымысел, созданный талантом и глубоким чувством французского поэта… Но вот что, по словам двух современников Гааза, случилось в сороковых годах, лет за двадцать до появления в свет «Les miserables», в Москве, в Малом Казенном переулке. Один из пришедших к Гаазу, в числе бедных больных, украл у него со стола часы, но был захвачен с поличным, не успев выйти за ворота. Федор Петрович, запретив посылать за полициею, позвал похитителя к себе, долго с ним беседовал о его поступке, советовал лучше обращаться к добрым людям за помощью и в заключение, взяв с него честное слово не воровать более, отдал ему, к великому негодованию своей домовитой и аккуратной сестры, свои наличные деньги и с теплыми пожеланиями отпустил его.

Многие, конечно, знают трогательную католическую легенду о св. Юлиане Милостивом, мастерски рассказанную Флобером и переведенную на русский язык И. С. Тургеневым. Она оканчивается рассказом о том, как Юлиан приводит в свой лесной шалаш неведомого ему путника, покрытого отвратительною проказою. Худые плечи, грудь и руки путника исчезают под чешуйками гнойных прыщей, и из зияющего, как у скелета, носа и синеватых губ его отделяется зловонное и густое, как туман, дыхание. Юлиан утоляет его голод и жажду, после чего стол, ковш и ручка ножа покрываются подозрительными пятнами, — старается согреть его у костра. Но прокаженный угасающим голосом шепчет: «На твою постель!» и требует, затем, чтобы Юлиан лег возле него, а потом — чтобы он разделся и грел его теплотою своего тела. Юлиан исполняет все. Прокаженный задыхается; «я умираю! — восклицает он, — обними меня, отогрей всем существом твоим!» Юлиан обнимает его, целует в смердящие уста… «Тогда, — повествует Флобер, — прокаженный сжал Юлиана в своих объятиях — и глаза его вдруг засветились ярким светом звезды, волосы растянулись как солнечные лучи, дыхание его стало свежей и сладостней благовония розы; из очага поднялось облачко ладана, и волны близкой реки запели дивную песнь. Неизъяснимый восторг, нечеловеческая радость затопили душу обомлевшего Юлиана, а тот, кто все еще держал его в объятиях, вырастал, вырастал… Крыша взвилась, звездный свод раскинулся кругом, и Юлиан поднялся в лазурь лицом к лицу с нашим господом Иисусом Христом, уносившим его в небо…»

Это — легенда, это — трогательный поэтический вымысел на религиозной подкладке. А вот действительность… Директор госпитальной клиники Московского университета, профессор Новацкий, писал нам 19 июня 1891 г. о Ф. П. Гаазе: «Я принадлежу Москве с 1848 года. Во время моего студенчества я не имел чести не только знать, но и видеть Федора Петровича, а год моего поступления на службу в одну из клиник Московского университета— 1853 год — был, кажется, годом его смерти. Правда, в это короткое время мне, как дежурному по клинике ассистенту, пришлось принять один раз в Екатерининской больнице, где клиники находились, — Федора Петровича и представить ему поступившую туда чрезвычайно интересную больную — крестьянскую девочку. Одиннадцатилетняя мученица эта поражена была на лице редким и жестоким болезненным процессом, известным под именем водяного рака (Noma), который в течение 4–5 дней уничтожил целую половину ее лица, вместе со скелетом носа и одним глазом. Кроме быстроты течения и жестокости испытываемых девочкою болей, случай этот отличался еще тем, что разрушенные омертвением ткани, разлагаясь, распространяли такое зловоние, подобного которому я не обонял затем в течение моей почти 40-летней врачебной деятельности. Ни врачи, ни фельдшера, ни прислуга, ни даже находившаяся при больной девочке и нежно любившая ее мать , не могли долго оставаться не только у постели, но даже в комнате, где лежала несчастная страдалица. Один Федор Петрович, приведенный мною к больной девочке, пробыл при ней более трех часов сряду и притом сидя на ее кровати, обнимая ее, целуя и благословляя. Такие посещения повторялись и в следующие два дня, а на третий — девочка скончалась…»

Поделиться с друзьями: