Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:

Из-за этой «бабы» я и остался сначала без вывода в производственную зону, на лесоповал, остался не битый, не «проткнутый», потом даже был поселен в отдельной «кабине» с еще одним старым совсем художником Самуилом Яковлевичем. О том особый сказ. Строгая и страшная защита главвора распространилась на меня словно бы на весь срок и даже на все мои пересылки-лагеря, почта у зэков работает лучше государственной. Зато карточки и баб приходилось рисовать без счета — был сыт и, можно сказать, почти «в законе». Никто не трогал меня — редкая в лагерях удача, народ потому что дурной, грозный, жученый и отвести душу на слабаках, малолетках, доходягах было всласть. Один Кырмыр только косил на меня зеленым волчьим глазом, но и я потихоньку свирепел, набирался той лагерной отваги, какой и не может быть у свободных и которая копится в тебе и всегда может взорваться — а тогда: «Держите меня!!» В зоне, хочешь не хочешь, научишься совать в морду, дать пинка, извернуться как бес, отмахнуться-доказать,

что не лох, умение приходит само собой, как въедается по-тихой блатной жаргон, способ хлестнуть острым словом, держать «масть», пригрозить взглядом.

Вскоре передо мной и бывалые зэки «шестерили» — добывали бумагу, карандаши, краски. Научился делать рисовальный уголь — обмазывал глиной березовые прутики, томил в костре, получался звонкий крепкий уголек. Рисунки стали куда фактурное. Правда, надо было их закреплять. Чем? Где взять в зоне фиксатив? Можно водой с сахарным песком, молоком снятым — а где оно? Выход и тут нашелся, зэки народ талантливый, и только объявил свою маету, средство враз нашлось. Распылитель сперли у парикмахеров в вошебойке, а фиксативом стал березовый сок. Сок этот для всех спасение. Ждали его. Мечтали вслух. К весне все не все, а многие начинали потихоньку доходить — авитаминоз, пухли десны, шатались зубы. Чтоб не оцинговать, самые опытные зэки на лесоповале всегда жевали хвою, парили в жестянках тошную хвойную жидкость. Летом было проще, летом черемша, саранки; летом когда найдешь ягоды, а то и грибы. Сок же пили весной, пытались заготавливать, кипятить. Им я закреплял рисованные углем «карточки» и «баб», брали их нарасхват, с уговором «не закладывать!» если что, и конечно, «заложили».

Как-то перед разводом дневальный по бараку, хромой блатыга, объявил:

— Ке 315! К оперу!

Мой номер. Никогда не забуду. Хотя звали в зоне и Александром, и Сашкой, и по фамилии моей Рассохин. И просто, потом уже, «художник» — так чаще всего.

«Опер», а он же «кум», чернявый, худощекий, и в глазах одна злоба, капитан хохол Бондаренко. В капитанах давно, погоны замусолены, оттого, наверное, и злой. Боялись Бондаренко хуже начальника лагеря, подполковника. Любил, чтоб зэки перед ним тряслись, сучились, стучали и стукачей вербовали ему. А я-то зачем? Шел в штабной барак в великой тревоге. Этот зря не вызовет. Вдруг срок напаяют или ломать будет, чтоб стучал или что… Управы на него нет… И не отпросишься..

В штабном Бондаренко не оказалось. Зэк-дежурный послал меня в КВЧ, культурно-воспитательную часть — она же барак клубный, где показывали по праздникам кино и зэковскую самодеятельность. Бондаренко расхаживал вдоль стены с лозунгами. На приветствие мое что-то буркнул, уставился как бы сверху вниз, хоть я был выше его, заморыша, на целую голову. Позднее видал я фотографии Ежова — на него точь-в-точь был похож опер.

— Ну что, по-ли-тик? Карточки, говорят, там малюешь? Э? Ггэвэри правду! Малюешь?

Молчал я, прикидывал в лихорадке — кто продал? Да толку-то? И отказываться как? Заложили, конечно, сук у нас много, теперь не отпросишься. Влип. Срок, как пить дать, добавят…

А капитан, глядя уже как сквозь винтовочный прицел (учат, что ли, их так глядеть?), втыкая в меня свой странный прищур, гаркнул:

— А кы-то ттебе пазволил? Ты раз-ре-шенье на свое ма-люванье получив? Э? Ты в мене в кондее схнить хочешь? Парнуху малюешь? Жопы? Баб холых?

И вдруг, усмехнувшись волчьей желто-черной улыбкой, сменил тон.

— Тря-сешься? Лад-но. Я все знаю… Видел твое малюва-нье… Художник. Не затем тебя вызвал. Пощажу., пока. Вот что… Два портрета надо сделать в кабинет начальника. Товарища СТАЛИНА и., товарища БЕРИЯ! — Опер поднял палец, как бы грозя. — ПОНЯЛ? МОЖЕШЬ? Намалювать?

Потрясенно молчал.

— Шо мовчишь?! — переспросил Бондаренко, уже суровясь и опять втыкая в меня глаз-прицел.

— Если бы с фотографии.

— Откуда ж! То конечно.

— Тогда смогу. Попробую.

— Тебе «попробую»! Смочь надо, и харно! С повала тебя на неделю снимаю и пайку добавлю.

— За неделю не успеть, гражданин начальник.

— Та шо тебе? Две недели?

— Чтоб хорошо было… Надо.

— Получишь. Тильки шоб в мене было як… Плохо намалюешь, на стильки же суток в бур… Харно — с повала сниму, переведу художником. А то жид этий не тянет, падла… Иструх.

В лагере был художник. Самуил Яковлевич. Сидел, говорили, уже несчетно, третью десятку. Изредка я его видел. На тощих, болтающихся ногах выходил он к утреннему шмону писать номера на зэковских бушлатах или тащился в КВЧ, согнутый, мефистофельный, уставив тощую, клинышком, бороденку, и словно бы совсем не живой, а так — заведенный и двигающийся.

— Идти можешь, — отпустил Бондаренко. — Краски, кисти, ну, все там, шо надо, у начклуба получишь. Ще понадобится — обратишься. Нносмат-рии!

Это было уже что-то вроде радости. Две недели без вывода на лесоповал! Без увязания в мокром болотном лесу! Без комаров! Без вечного страха перед падающими деревьями. Не своими — своих тоже надо беречься. Давило чаще, калечило зэков чужими соснами-березами. Не поберегся — и обязательно тебя накроют. И сколько зэка погибло

на повале, никто не счел. Валить дерево — это еще не вся зэковская мука, спилить спилишь, а оно хлоп вершиной в другие дерева и засело. Вот она где начинается, мука — вытащить на пупах засевший в мох, в корни, в кочки, зимой в снег, комель дерева, оттянуть, а потом толкать, чтоб расцепилось, легло, да еще не поддело тебя этим комлем. И то еще не вся любовь. Самая тяжкая на Ижме работа была на бревнотаске, когда спиленное, осучкованное дерево на лямках вытягивали к лежневкам, а там без кранов грузили на покатях, и то же в войну и после сколько, без тракторов, паром пердячим, с надсадой, наживая вечную грыжу и паховую страшную килу. У иных на бревнотаске гужами мясо на плечах проедало до костей, таким путь чаще был за проволоку, в ямы. Вот и поймите мою радость. Неужто две недели не стану я видеть хотя бы сыромятную рожу десятника Семерякова, неужели почти полмесяца без надсады, матюгов, без всей этой губящей душу муки?

На повале одно хорошее время для зэков — осень. Август, сентябрь, да еще если сухо стоит, жара не донимает, гнуса нет. Ягоды, грибы осенью лучше, чем летом. Летом главная беда мошка и комар, весной сырость и вода, зимой мороз — самое лютое время. Короткий день, а рубим и в полутьме. Зимой и пайка голоднее, а та же самая, без прибавки. Обморозился — сам лечись. Мороженый в больничку не рассчитывай. Считается как самовредительство. Однажды я так обморозил ноги, раздуло до синевы, думал, отвалятся пальцы. Бывалые зэки подсказали. Моча. Ей лечись. Лекарство у зэка всегда с собой. Моча и от горла, и от суставов, и руку ссадил — обоссал и дальше. Заживет.

Тогда шел еще второй год моего срока. Срока-то их, в общем, лучше не считать… Не расстраиваться. И бесполезно было: «за политику» захотят — сунут тебе новую десятку— «червонец». Пятьдесят восьмой и амнистий не полагалось. Пятьдесят восьмая, если не повезет, бессрочная, начало есть — конец и сам Бог, наверное, не знает.

А началась пятьдесят восьмая еще в школе сразу после войны. Ребята из девятых (десятого в сорок пятом в мужских школах не было, вместо десятого — фронт) создали партию Демократической России. ПДР! Вдохновителем и организатором партии в школе был беленький, странный лицом, как стеариновая маска Белинского, Коля Хмелевский. Недоступный, недосягаемый, загадочный во всем, даже в своей взрослой любви к старшей крупнотелой студентке Инне. Инну я знал еще по прежней своей школе, до войны, когда учились вместе с девочками. Я был в пятом, она — в девятом. Потом Инна продолжала меня мучить по памяти и при случайных встречах своими могучими, тянущими формами и самодовольным холодом совсем женского белого лица — лица Богини. Но все говорили, что она любила Колю, низенького и некрасивого, и любила «по-настоящему». Родители Инны были, слышно, геологи, где-то все кочевали по северам и вос-токам, а она жила одна в громадной барской квартире, в том же доме, что и Коля, на углу вокзального проспекта. Впрочем, говорили, что с Инной живет еще бабушка, глухая, сутулая старуха.

Коля был идейный вождь партии. Он написал ее программу и устав. Клятву вступающего. Когда читал ее своим глуховатым голосом (собирались для конспирации у нас в бараке, когда отца-матери не было дома), я глядел на его бело-бледное лицо, похожее еще отчасти и на лицо Радищева, и думал — вот прирожденный герой, «декабрист», не чета мне, ничего не знающему, не умеющему так складно, взросло составить хоть какую бумагу, документ. Вспомнил, мне было хорошо и страшно. Страшно — и хорошо. Нас пятеро. Мы члены тайной организации. ПАРТИИ! — которая, может быть, скоро станет огромной, могучей. Мы сделаем Россию счастливой, умной страной, свободной и демократической. Коля намекал, что организации ПДР есть уже по всей стране, во всех школах, даже у суворовцев, у «спецов» — в военной школе будущих летчиков. В нашу пятерку кроме Хмелевского и меня входили Вова Киселев, Вася Клячин и Гена Бурец из девятого «Б». Вовочка Киселев, домашненький мальчик, больной эпилепсией, был у нас «переводчиком» — свободно говорил по-немецки, мог и по-английски — задача будущая — связь партии с зарубежными странами. Гена Бурец — радист, потому что запросто мог смастерить любой приемник, хоть пятиламповый, хоть десятиламповый. Бурец знал «морзянку». Коля определил его, как будущего связного ячеек партии. Коля не доверял никакой другой связи. Вася Клячин был «боевик». Странное и раннее подобие мужика-смерда, худой, косторукий, с рябым лицом простейшего типа, имевшем в себе и верно что-то от крестьянских извозных клячонок. Немногословный, сильный, какой-то терпеливо-портяночный. Коля внушал, что партия сразу должна иметь свои боевые отряды и туда по одному, по два войдут боевики из каждой пятерки. Мне, как ходившему в студию Дворца пионеров и вечному школьному оформителю праздничных газет, и в партии отводилась роль художника и печатника: писать плакаты, оформлять воззвания, множить листовки на гектографе — конструировал и усовершенствовал его сам Коля, но что-то все у него не получалось. Игра? Дети? Да. Господи! Игра. Вместо партбилетов, на случай обыска и для конспирации, жестяные бирки. У меня номер 306! Коля утверждал, что номер не порядковый, а шифровой, порядковых больше.

Поделиться с друзьями: