Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
Будущие трутни выделялись уже на первом курсе. Владя, высоко носивший свою гордую, с залысинами и уже заранее тщеславную голову. Отнюдь не мальчишка, мнящий себя гением. Готовый гений, знающий все высшие истины. Мелочь глядела ему в рот, изрекающий медленные неоспоримые истины этого странного дела — ЖИВОПИСИ. Семенов был «западником», опирался на парнасцев, и, как сейчас, слышу его медленный гордый голос: «Гоген говорил: живопись проста, и нечего придумывать: видишь синее — пиши синим, видишь желтое — пиши желтым!» Другой трутень, Лебединский, являл собой погруженное в дремучую бороду лицо Фавна. Из бороды, как облизанные леденцы, торчали яркие, неприличные губы. Этот был русофилом, народником, слышно было, собирал иконы, кресты и складни, а в спорах всякий раз козырял Репиным, Васнецовым, Саврасовым. До училища еще он писал картины: «Седой Урал», «Ермак на Иртыше», «Гора Думная» (по сказам Бажова), считался уже готовым художником и кандидатом на преподавательскую вакансию. И еще был Замошкин — хилое с виду, но ужас пронырливое создание с ежиным профилем, клейкие волосики назад,
Троица трутней с первых дней моего появления противостояла мне. Они были тут законодатели, а я, хоть и немногим взрослее (каждый из трутней где-то уже поработал в художниках), был для них «лагерник», примитив-недоучка, вообще неуч, особенно для Семенова, потому что не прочел бездну книг, и для Лебединского, что знал акафисты всех отцов-академиков Серовых и Репиных, Поленовых и Айвазовских. А для идейного Замошкина я просто был «зэк», пария, неприкасаемый. Замошкин смотрел на меня как на временно выпущенного. И точно так же сторонились не только вожди курса, а пожалуй, и все однокурсники — вчерашняя зелень, школьники. Я был среди них как волк в стае дворняжек. А особенно опасливо глядели на меня немногие наши девочки-художницы, внимания которых я не то чтобы жаждал, но все-таки желал и хотел.
Девочек на курсе всего четверо, и все художницы, так сказать, по наследству: у одной художник папа, у другой дед, у третьей — оба родителя. Четвертая, рыже-гнедая, долговолосая и по-лошадиному могучая самка, в училище явно искала мужа, богатого мальчика, — таких на курсе вроде не было, и скоро она исчезла так же непонятно, как появилась, оставив по себе рыже-гнедое, кобылозадое (извините) воспоминание. Лошадь ведь сексуальна в мужском восприятии. Что стоит одна ее грива! Корова — нет. Хотя корова, быть может, воплощенное женское терпение. Все потомственные художницы были с комплексами — так они сами культурно изъяснялись, — все курили, каждая прошла школу довольно хорошую: раннее развитие-созревание, располагающая среда, лобзания с подругами, ранние генитальные радости, первый мальчик в тринадцать-четырнадцать, первая нечаянная беременность, аборт, слезы, искушение зрелой лесбиянкой, мечты о прочном замужестве и плохие надежды на него, и мастерские, мастерские, мастерские художников и художниц, свои пачковитые опыты — восхищение седовласых импотентов.
Теперь я пишу воспоминания и могу назвать нечто тем языком, каким не владел, конечно, когда учился, точно так, как волосы мои, теперь с проседью, но в общем, нормальные, тогда никак не могли дорасти до длины, чтоб зэковское прошлое перестало явно обозначаться, а с лица не сходило выражение той замкнутости в себе, какая наглухо отгораживала меня и от заносчивых трутней, и от сокурсниц-малолеток, от девочек, по которым ныла моя иссохшая без женщины душа. Едва я, стараясь изобразить самое дружеское внимание, подходил к их мольбертам, хуже, чем испуганно, ложились на меня взгляды, губки приоткрывались опасливо, потом дева овладевала собой, но глухая отчужденность все равно разделяла нас, как морозное стекло. Меньше всех дичилась та гнедая лошадь, что искала в училище удачного замужества, но она была ясная, откровенная хамка и сука, которая никого, никогда не стеснялась, а меня просто не брала в свой ясный расчет. Девочки-художницы! Как ни слабо разбирался я в теории живописи, оснащенный лишь лагерными библиотечными книгами и философствованиями Самуила Яковлевича, я все-таки понимал, что цветистые ваши старания говорят о полной всеобщей бездарности. Женщина-живописец? Художник? Великий? Кто? Где? Когда? Остроумова-Лебедева? Или Мухина? Кстати уж, замечательная фамилия! Но вот напишу крамолу, что, если женщина — художник, она, видимо, не женщина. Если уж художница, то не художник. Это я объяснил себе после потом и затем, а тогда только чувствовал. Кстати, я не хочу женщину унизить. Просто мне кажется, либидо ее и ее экзистенция (это я пишу теперь!) сотворены и направлены не туда, куда гонит одержимый художник-мужчина. Ева предложила Адаму яблоко с дьявольского древа познания. Но яблоком Ева была и сама. И ах, либидо женщины, его втягивающие, бесконечные, ненасытные густеющие глубины! Женщина недаром состоит из ангельской призывной тишины. Омут на рассветной реке — нырни — и затянут в его невидные вращающие вихри. Они подобны и аналогичны той странной СУЩНОСТИ, куда падают и где пропадают бесследно НЕВЕДОМЫЕ ВСЕЛЕННЫЕ. Инь всегда поглощает Янь. Вода гасит огонь. Что же сильнее?
Просыпаюсь от воспоминаний. Я стою у мольберта, где трудится, стараясь не обращать на меня внимания, прилежная девочка-костянка с лицом, еще хранящим в угловатых скулах и раскосых (немного) глазах полурастворенную уже невинность, полупотерянный газелий страх. Она еще лучше других, у нее я еще иногда читаю в глазах подобие зеленого сострадания, чего уж никак не нахожу у другой художницы, пыхтящей за своим картоном бесформенной клумбы, всегда в чем-то ярко-бездарно вязаном — огромный берет, кофта, платья. Такие девушки без конца сами вяжут. Полумужское лицо, намек прежнего иного существования. Сальные волосы. Виски в малиновых прыщах. Щеки кухарки. А губы, вывернутые рыбьи, присосные, великой и тайной сладострастницы! В перерывах она курит у лестницы, уставя в стену и мимо
взгляд мутно-синей болотной голубики. Ягоду эту дикую и странную я знал по Ижме. Даже латинское ее название какой-то ученый зэк называл — гонобобель. Противное название, латынь на русский слух часто омерзительна. А зэки звали дурника, пьяника. От съеденной на голодное кружило голову, ломило в висках.И третья дева с личиком, если не вглядеться пристально, как бы красивенькая, тонкая, ровненькая. Та, у которой папа и мама художники. Во всем обличье поколениями отстоянная культурность. Но, приглядевшись к этой культуре, замечаешь мелкую, пустенькую душу, замешанную на амбициях домашней спеси. Опять вспоминаю: их звали как будто Маша, Оля и, кажется, Люда, Людмила. Я встречал ее даже чаще других, кормилась художницей, оформителем при издательствах, часто выходила замуж и так же часто разводилась.
О девочках сказал-вспомнил потому, что не только сам, прошедший искус лагерным голодом и по-прежнему, а то и мучительнее снедаемый им от каждой юбки-резинки, смотрел, и все однокурсники, молодые полумужики, юнцы и парни, тоже смотрели на девочек, как смотрят на хлеб вечно недоедающие, вечно лишенные его в сытом избытке. И вообще, сомневаюсь я, есть ли сытые этим в избытке ХУДОЖНИКИ. Кто там: Герасимов? Юон? Иогансон? Кто написал: «Ленин на III съезде»? Или еще на каком? Если вы сыты женщиной и славой — помните: вы не художники! Главное свойство художника — вечный, неутолимый голод по НЕЙ. Слышите, Герасимовы, Серовы, Иогансоны? ГОЛОД!
Не надо лозунгов, молодой человек! Если вы сексуальный маньяк, так отнесите это к себе и не мешайте жить и работать нормальным людям! Суньте свою морду туда, куда хотите, и сидите там. Больше вам ничего не надо? Врете. Вам надо еще хлеба, сначала его, хлеба, а хлеб зарабатывают трудом. И «Утро нашей Родины» написано для хлеба. У Герасимова же, между прочим, есть отличная работа «Женская баня». Какие там толстые, здоровенные бабы моются, обливаются из шаек, зажмурив глаза! Невидимый критик все время влезал в мои раздумья. А я думал о женщине и женщинах постоянно, подчас пугаясь этого своего состояния, страдая от него и не желая избавляться. Да и не избавишься никак, если это в тебе и ЭТО есть ТЫ.
Склоняясь к мольбертам, прилежно рисовали, смахивали уголь тряпкой, снимали хлебным мякишем. Подходили смотреть. Как и у кого? И без зазрения совести судили. И я сравнивал. У всех вроде, особенно у трутней, было лучше. Рисовал я, должно быть, отчаянно плохо, нехотя, мне хотелось-мечталось дорваться до красок, и однажды я даже пожаловался на это.
Рисунок вел художник Болотников. Размеренный, спокойный, опрятный, иной раз даже в бархатном пиджаке. Доброе, немецкого склада лицо потомственного интеллигента, еще не старый, но опять же потомственно лысый — точнее, лысина его была вся покрыта нежным светловатым пушком, и, может быть, именно она, эта лысина, вместе с головой красивой, правильной, культурной формы, хорошим взглядом чуть опущенных в углах глаз и умными нервными руками давали Болотникову выгодное отличие от прочих наших наставников с их винными, дурной выпечки лицами и манерами записных бубновых гуляк, трепачей и компанейщиков. Художники — народ веселый. Были среди наставников и двое-трое уж совсем откровенных пьяниц-«политурщиков», лихо надирающихся в своих мастерских вдали от гневливых жен и диктаторши-тещи.
Болотников казался аристократом, а лучше сказать, им был. Позднее я думал: всем нам, и может быть, мне особенно, повезло, что преподавал именно он и вел не только рисунок, но и живопись.
Испытывая к нему доверие, пожаловался: рисунок не терплю, надоело, — к живописи стремлюсь.
— Это все равно что строить дом с крыши, — ответил он, усмехаясь чуть-чуть глазами, но как-то приятно, не обижающе. Вот так и доктор может лечить, не заставляя страдать. — Рисунок надо делать точно, сразу, без всяких этих резинок-подтирок. Простите… Рисунком воспитывайте свою руку. Смелость! Твердость! Взмах! Четкость! Красота! Ритмика! Этого пока у вас нет. Вы, чувствуется, много рисовали, но неграмотно. В вас есть умелец, а живописи нужен рисовальщик-профессионал. И в живописи нужна четкость. Живопись, если угодно, мозаика! Мозаика четких тонов. Будете зализывать — получите мыло. Грязь. Когда рисунок не твердый, вы его боитесь! А надо рисунком по-ве-ле-вать! Запомните: рисунок — это три четверти живописи! Так учил Энгр. А Энгра в рисунке и в живописи никто не перерос! Не Тициан, Энгр был богом живописи! Руку набивайте все время. Чертите, гоните линии, круги, дуги. Рука должна быть смелой до дерзости! И особенно в дугах и окружностях. Ничего нет прямого. Даже пространство искривлено, а параллельные прямые пересекаются. Дуги! Дуги! Окружность есть самое совершенное выражение дуги. Посмотрите на женщину. Она совершенство природы и вся состоит из окружностей и дуг!
Болотникова было приятно слушать, уча, он не снисходил, но открывал истины. Других преподавателей мы, если честно, сплошь числили в бездарях, кустарях, мазилах.
Так минул год моего возвращения в училище, в течение которого я вырастал сам из себя, из шкуры зэка, которая снималась медленно, по мере того, как отрастали волосы, сходил неизбывный вроде и будто копченый, масляный загар, лагерная, тюремная чернота, накипь, что въелась как будто во все мои поры, проникла в дыхание, во взгляд, в походку, и теперь я ее выкашливал, отхаркивал (простите), смывал в банях, пытался смыть с души. Сходило тяжело, помогали учеба, свобода, старание и книги. Их жадно накупал на все свободные деньги, таскал пачками из библиотек. К рисунку с легкой руки Болотникова и поучений Энгра стал относиться куда серьезнее. Книгу Энгра откопал у букинистов — жадно схватил. Теперь было с кем советоваться. Энгр был со мной. Энгр прав всегда. Читал: