Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
Домой, что выпустят, не писал. Еще неясно было: вдруг ссылка? Или «до особого распоряжения»… А при усатом и новый срок могли напаять. Про смерть усатого узнали мы не сразу. Узнали только — режим усилился, а думали, опять война. Когда узнали точно — зря радовались, и по «ворошиловской» амнистии ушли только многие урки, воры и «законники». «Пятьдесят восьмой» амнистия почти не коснулась. И теперь вот, идя по городу с гулко стукающим сердцем, я вспоминал рассказы бывалых зэков. «Свободу», ее еще надо выдержать, бывало, смерть настигала и дома, через месяц-другой. «Свобода — она трудная».
Народу в городе прибыло, машин, трамваев-троллейбусов тоже. И женщин! ЖЕНЩИН! В глазах рябило от их плащей, платьев, юбок! Опять засосало голодное нутро, голодные глаза метались от одной к другой. Бабы! И сплошь будто красивые! Спасу нет. Идет вот и прямо крутит задницей: «Тырц-тырц!» Эх ты… И на мужиков будто не глядит. На встречных же мужского пола я не глядел вовсе. Годы потом прошли, а не мог освободиться от отвращения к мужику. И не то что, скажем, к водочно-псовому, табачно-ртовому дыханию, а вообще. В трамваях даже рядом стоять не мог, искал место, чтоб встать с женщиной. И всю жизнь избегал потом разных мужских сборищ, стадионов, курилок и уборных, где сосредоточенно
Еще после зоны ненавижу радио. Им нас воспитывали.
Вот и здание начальной школы, где я учился. Тихий, послушный мальчик, в которых черти водятся. А вот тут жила Салангина, девочка, у которой я подсматривал на лестнице белые и розовые штаны. Школьная лестница — и эти ИХ тайны, голубые, желтые — девочек и учительниц.
А особенно мучила учительница истории — матрона с пышным узлом волос и носом, ближе к Венере. Спокойствие и власть. Походка богини. И черная магия ее ягодиц, волнообразно-равномерно двигающихся под юбкой. О, это движение! Ягодицами она утверждала свою безраздельную власть надо мной, и, как на невидимом шнуре, я волочился за ней целыми переменами. А на уроках не сводил глаз с ее выпуклого, отягчающего черную юбку живота, тяжелых грудей под пушистой кофтой, невыносимых, капризных губ и рук с крупными пальцами, с ногтями, залитыми в красный эмалевый лак. Очень грешно мне мечталось, если бы такой рукой, руками, она только коснулась меня, а если бы (и это грешнейшее из мечтаний!) взяла меня, как может взять женщина, я вряд ли выжил бы от невыносимого счастья. Дело в том, что я «имел» эту учительницу и это она сделала меня мужчиной, первый раз с пробудившейся молочно-медовой болью, пульсирующим изнеможением. Во сне. Я видел ее там снимающей юбку, так же, как делала это моя мать, но видел не мать, а ЕЕ. Мне было десять лет. Рано развившийся мальчик. А художник еще раньше заворочался во мне. Помню, как мать мыла меня в корыте шестилетнего и как удивилась, заметив пробивающиеся волосы там, где они растут у тринадцатилетних. И ни я, ни она не знали, что художник, наверное, и может быть, вложенный в меня миллионами генетических сочетаний (это я пишу и думаю сейчас, а не тогда!), скопленных за миллиарда лет всем животным (растительным тоже?) миром, а может быть, даже и миром кристаллов, и звезд, и туманностей, вспыхнет во мне просто с рождения и тайна жизни, всегда уходящая в любовь, будет мучить меня уже у материнского соска. Сосок этот, однако, оказался без молока, и козы, выкормившие меня, быть может, еще органичнее связали меня со всем живым миром. К нему я чувствовал с детства сладостную, влекущую страсть. Цветок, кошка, ветка черемухи, луна, отверстая щель, а женщина была и казалась всем этим одновременно. В школе и кроме моей дорической богини было еще много, бесконечно много женских воплощений, в каких я постоянно влюблялся, бесконечно влюблялся, желал, хотел, алкал, томился — и как там еще? «Я вас любил безмолвно, безнадежно, то робостью, то ревностью томим…» Это все открыл я без Пушкина, а Пушкин, наверное, открыл, подобно мне. А может, я и Пушкиным тоже когда-то был? И у него была своя, повешенная, как верига, 58-я статья?
Сосны на лесоповале падали в снег с замедленной обреченностью. В падении дерева больше действия, чем в падении человека. Видел, как автоматчики конвоя положили выскочившего из колонны. Зэк просто спятил или решился так закончить срок. Стой!! Автоматы рявкнули. Раз-два… Зэк заорал, закинулся, пробежал так шага три, в снегу дергался, над ним клубились собаки. Дерево падает, как падает небо, опрокидывается Земля. Я часто думал об этом конце Земли… Когда-то же остановится, замедлится она. Опрокинется, как потерявшая равновесие чаша. Выплеснутся куда-то или замерзнут океаны. Льды закроют, раздавят сушу, и она останется вечным спутником Солнца с ямами мертвого женского лица. Опять женского? Да она же этого пола, как и Луна. Ты-ы! Маньяк! Ничего не маньяк! Луну все мы, зэки, разглядывали, все находили желанное, бабье. «На обритую бабу похожа!» — сказал бригадир Кудимов — тогда бригаду за невыполненный план не сняли с задания, ночь тряслись у костра, а луна глядела на нас с потаенной улыбкой Моны Лизы.
О чем думаю?! Домой ведь иду, а мысли не там. Дома меня не ждут и не знают… И хорошо, что не знают… Что я свободный… А Кудимов ведь там и остался, давно, на Ижме… А вот и моя улица, вернее, ведущая к стадиону. Как тополя-то выросли! И даже все стоит так же деревянный высокий, глухой дом. Вверху мезонин без окна на улицу. Странный дом. Здесь жил крепкий, статный, седой старик. Я видел его редко. У старика жил дурачок-водонос и еще красивая молодая деревенская девка. Девка ходила в магазин и никогда ни с кем не разговаривала, как глухонемая. А была полная, статная, с длинной светлой косой. Осенью здесь было много птиц, летали стаями. Дрозды. Зяблики. Щеглы. Зимой снегири и чечетки. Я любил эту улицу. Была лучше нашей Ключевской, мрачной от динамовского забора. Вот она и моя! Моя ли? Она… Только забор стадиона кое-где наклонило. Дальше улица выходила одним краем в заброшенные сады, еще дальше в милое, зеленое луговое болото. Там пасли коров и коз. Стояли редкие обломанные березы. По дальнему краю к мельничным баракам высокие гравюрные тополя. Тут прошло мое детство. Розовые вечера. Над болотом толклись комарики. По озеринкам, затянутым водяными травами, булькали лягушки, плескали караси, бегали водяные пауки. И за нашим бараком был тоже разгороженный заброшенный сад с обломанной сиренью и крапивными зарослями. Забор стадиона будто отгораживал нас от всякой нормальной жизни — там вечно орало радио из рупоров на мачтах и слышался хаосный рев толпы, когда футбол был по субботам. Мы и жили в стадионовском бараке. Вот вижу его крышу. Отец мой на стадионе работал завхозом, а мать техничкой, потом гардеробщицей. Крыша барака ничем не изменилась, только прогнулась вроде да посерела. А еще торчат над ней кое-где антенны. Их не было. Не доходя несколько, остановился. Собраться с духом. Как там дома? Сосало что-то душу и сердце. Достал горький, говенный этот «Прибой» — зэковскую радость, закурил. В три хватка затянулся жадно. Не полегчало. Давнул окурок носком сапога. Пошел.
Отец стоял на крылечке барака. И тоже курил. Маленький, ссохшийся, совсем седой. Белый. Это я его таким сделал. Старое, желтое, нежилое лицо. И все-таки
сразу его узнал. Он же мельком взглянул на меня, идущего к крыльцу по усыпанной трамбованным шлаком дорожке, полуотвернулся для последней затяжки. Кинул, хотел идти в полурастворенную черноту барака, но удержался и снова, как спросонья, глянул на меня приблизившегося, стал валиться с хриплым стоном: «С-са-аш-к-а-а?! A-а? А-а?»Схватил за руки, припал на грудь, стукал сухими кулачками, давясь странными, хныкающими рыданиями: «Сашк-аа… A-а… А-а-а…»
А матери уж давно не было. Годы. Он мне об этом ничего не писал.
Глава IV. УЧЕНИК ЭНГРА
Снова на первом курсе художественного училища. Раньше оно еще называлось совсем пышно: «ваяния и зодчества»! Отсюда меня «взяли», сюда снова прибыл. Зачем-то мне стало нужным вернуться, хотя думал, лагерная школа рисунка и живописи уже заменяла мне целую академию. И какие были «учителя»: главвор Канюков, «кум» Бондаренко, Самуил Яковлевич! «Академия имени Сталина». И все-таки я собрался учиться всерьез. «Художником без школы вы, Саша, можете быть только подмастерьем! Ничво серьезного в таком случае уже не получится! Даже великий Рубенс долго был учеником, учился у итальянцев, Ренуара напрасно считают самоучкой, он держал экзамен в академию, а учился, пусть недолго, у Глейра. А етот Глейр таки ешчо третировал его! Но гению и не нужна длительная работа в чужой мастерской. Ето для бездарей. Гению нужны основы школы, а дальше он учится сам, всю жизнь. Великий Энгр за недолго до смерти копировал картины старых мастеров. Когда же его спросили: «Зачем ВАМ ето?» — таки он ответил: «Чтобы учиться!» Вот так, Саша. Основы художественной грамоты непременны, вы не пытайтесь ето отрицать!» И я не пытался отрицать. Сколь ни схожими с оригиналами были мои «карточки» зэков, сколь ни соблазнительны ягодицы моих воображаемых моделей и грозны лики членов Политбюро, я чувствовал необходимость какой-то ясной теории и практики рисунка, а живописи особенно — такую могло дать лишь серьезное училище, мастер, УЧИТЕЛЬ.
Художественное училище было теперь на новом месте. Из старого, еще дореволюционного здания его без пощады вытеснил сельхозинститут с кукурузой — шла всеобщая хрущевская мания с делением обкомов, совнархозами, ветвистой пшеницей, целиной, развесистой клюквой, интернатами для всех детей и обещанием коммунизма через двадцать лет. Училище «живописи и ваяния» ютилось теперь на верхних складских этажах филармонии, пыльных, темных, век не ремонтированных.
В тесных классах с мелкими антресольными окнами потолки оскаливали желтую, иссохшую дрань. В коридорах с тусклыми лампочками висели не менее тусклые картины выпускников. «Доярки на отдыхе», «Портрет знатного сталевара Королева». Портрет токаря-карусельщика, Героя труда. Это слово «карусельщик» вязло в памяти. Какой он? На чем крутится? И дальше до самых торцовых окон: трактористы, самосвалы, тепловозы, домны. Запах дешевых малярных красок, серые от пыли гипсовые бюсты на постаментах, алебастровые маски. И совсем не верилось, что великое искусство социалистического реализма зарождается здесь и отсюда оно начинает свой путь к «сияющим вершинам». Зато яснее ясного ощущалось (может, только мне?), что здесь та же зона, пусть без колючки, и готовят здесь рабов живописи, послушных холуев и приспособленцев и никак уж не героев, не титанов, тем более не богов. Все набегала, мучила глупая мысль: где и как учился «бог живописи» — Тициан. У кого?
Преподаватели оказались все новые. Кроме одного. Раньше он преподавал перспективу и тогда уже был старичок, сзади похожий на тощенького подростка. Желтые в стороны уши, перевернутая трапеция головенки на тощей с ложбинкой шее, серый в крапинку подростковый пиджачок, черные брючки с манжетами, манжеты уже выходили из моды, и брючки из-за них топорщились, были коротковаты и выше подростковых полуботинок. Но когда «подросток» (и чаще внезапно!) оборачивался, в вас вонзались горящие, с ядом, хоть где-то в глубинах, может, и добрые, глаза фанатика, не признающего ничего, кроме собственных устоявшихся мнений и неоспоримого превосходства над всеми. Вы встречали людей, считающих себя главными на земле? Это как раз один из них. К тому же теперь старичок был еще и директором училища.
К нему меня и направил завуч, молодой художник — типичный кагебешник и стукач, — на них у меня нюх, никогда не промахнусь.
Директор принял меня сидя в огромном кресле, под портретом явно позирующего, уставленного в газету Ильича. Долго мял, листал, разглядывал мои справки. Узнать меня он, конечно, не узнал. Зачем? А вдруг и правда не помнил?
— Шты ж ты тэк? Пратив саветскый власти пыпер? Мы-ладой, штоль, был? Глупый?
Осталось принять вид покорного власти громовержца. Весь вид мой подтверждал: молодой, глупый. «Побеждай гордого мольбой». Так в свое время победил я и страшного опера Бондаренко. Все в жизни годится.
— Я вам и экзамен по перспективе сдавал тогда. Пятерку получил.
— Ты? Питерку? — старичок вроде теплел. — Ну, што с тыбой сделаешь… Пыступай. Рыз так пылучилось… Ды смы-три… Штабы ничего такого! Скыжи там… ПРИКАЗЫВАЮ принять!
И снова вошел я в тоскливую муку тушевания гипсов, разбивки орнаментов, «лепки» форм и фигур. Цилиндр. Куб. Шар. Детали гипсовых капителей. Тени. Полутени. Блики, вынимаемые хлебным мякишем. Антиной с развратными губами удовлетворенного гомосека. Давид, прекрасный член которого любая женщина впивала, наверное, как мечту. Непроницаемо-гетерное лицо Венеры, и торс ее с какой-то женской слабостью в ягодицах. Женоподобные Аполлоны, мужланистые Зевсы и Гераклы. И налитое всеми соками бессмысленное лицо Помоны. Кто там еще? Мы (я) тушевал и тушевал эти античные головы и бюсты. Кто лучше? Кто хуже? Хуже, кажется, было у способных, лучше у старательных, трудолюбивых бездарей. Это кто-то из них создал теорию: терпение — и есть талант! В мире художников — позднее я это хорошо усвоил — есть особый сорт, трудолюбивый трутень. Трутни-художники вовсе не бездельники. Трутни вдохновенны и элегантны. Трутни и в улье крупнее обычных рабочих пчел. Трутни всегда полны замыслов и спермы. Они любят позировать в мастерских для журналов, давать интервью и оплодотворять деревенских девушек-моделей. Трутни загодя пишут полотна к зональным выставкам. И всегда эпохальные: «Ходоки у Ленина», «Ленин-вождь», «Рабочая династия», «Честь труду», «Слава Октябрю», «Праздник Первомая на Красной площади». Сколько еще радостной, старательной ярко-политурной мазни создали трутни. Мазни? Не скажите! У трутня все сработано по канонам. Он мастеровит. К нему не прикопаешься. Ни шагу от законов рисунка и перспективы. И какие краски!