Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма
Шрифт:
Сезанна вижу редко. Увы! Теперь не то, что в Эксе, когда нам было по восемнадцать, когда мы были свободны и не заботились о будущем. Наши обязанности перед жизнью, то, что мы работаем в разных местах, все это отдаляет нас друг от друга. Утром Поль идет к Сюису, я остаюсь писать у себя в комнате. В одиннадцать часов мы завтракаем, каждый сам по себе. Иногда в полдень я отправляюсь к нему, и тут он работает над моим портретом. Потом на остаток дня он идет рисовать к Виллевьейлю; он ужинает, рано ложится, и я его больше не вижу. Разве таковы были мои надежды? — Поль все тот же чудесный своенравный малый, которого я знал в коллеже. В доказательство того, что он все такой же чудак, мне достаточно сказать тебе, что, едва приехав сюда, он уже начал говорить о возвращении в Экс; три года бороться за переезд в Париж и потом вдруг ни в грош ни ставить свою победу! Перед таким характером, перед такими непредвиденными и неблагоразумными поворотами, признаюсь, я немею и прячу в карман свою логику. Доказать что-либо Сезанну — это все равно что уговорить башни собора Парижской богоматери, чтобы они станцевали кадриль. Может быть, он и скажет «да», но ни на йоту не сдвинется с места. И заметь, что с возрастом его упрямство все усиливается, хотя разумных причин для этого не становится больше. Он сделан из одного куска, жесткого и твердого на ощупь; ничто его не согнет, ничто не может вырвать у него уступки. Он не хочет даже обсуждать того, что думает, терпеть не может споров, во-первых, потому что разговоры утомляют, во-вторых, потому что, если бы его противник оказался прав, пришлось бы изменить свое мнение. И вот он очутился в гуще жизни, причем со своими определенными идеями, которые согласен менять только по собственному усмотрению. Впрочем, в остальном он замечательный малый: всегда во всем с вами согласен, потому что ненавидит споры, но от этого не перестает думать по-своему. Когда язык его говорит «да», — сам он, по большей части, думает — «нет». Если он случайно выскажет противоположное
Меня просто слабит александрийскими стихами. В поэме «Эфирная», которую я только что закончил, приблизительно тысяча двести строк. Ты не представляешь себе, в каком состоянии я нахожусь теперь, когда эта работа завершена: какая-то усталость, смешанная с разочарованием. Я ненавижу написанное: едва лишь моя мечта ложится на бумагу, она в моих глазах становится всего лишь декламацией. Ах, насколько приятнее улечься на мху и там мысленно развернуть целую поэму, ласкать воображение различными ситуациями, не выражая их теми или иными словами! Насколько этот неясно очерченный рассказ, который душа твоя нашептывает сама себе, превосходит холодное и продуманное повествование, излагаемое пером для читателя! В одном царствует только идея, легкая и светящаяся, в другом материя давит на крылья поэта и ограничивает их размах. К несчастью, мы хотим, чтобы нас поняли, а поэтому нужно писать: немногие из поэтов достаточно мудры, чтобы согласиться быть поэтами только для себя, а между тем это единственное средство сохранить свежесть и прелесть своей поэзии. Материя — вот что убивает ее, вот вечный антагонист идеи, вот что обуздывает всякое вдохновение. Как часто бывает, что мысль хороша, а выражена плохо.
Период из двенадцати слогов, разделенный цезурой на две равные половины и вдобавок заканчивающийся рифмой — вот инструмент, всегда один и тот же, данный поэту, чтобы выражать все виды гармонии, взрывы смеха и рыдания, шум моря, ветра, леса. Конечно, такой материал с трудом поддается обработке, у этой лиры только одна струна, и сколько нужно уменья, чтобы извлечь из нее разные звуки. Романтическая школа, которая дерзала на все, однако же не увеличила и не уменьшила числа слогов александрийского стиха. А значит, никто никогда не посмеет этого сделать, ни я, ни кто другой. Что же касается цезуры, то вышеназванная романтическая школа обращалась с ней совсем уж непочтительно. Поэты наперебой старались отбросить ее кто к началу, кто к концу стиха; в некоторых стихотворениях Мюссе ее реже всего встретишь там, где она царила в продолжение целых веков, то есть посредине строки. Стих, родившийся от этих шалостей, разрубленный ка куски, двигающийся только скачками, в свое время был в моде, его встречали аплодисментами. Но не стоило бы пытаться воскресить его; мало того что тебя могли бы справедливо упрекнуть в подражании, ты возродил бы странную вещь, хотя и оригинальную, но все же в известной мере безвкусную. То, что можно терпеть у писателей 1830 года ради мощного импульса, который они придали литературе, достойно порицания у современного поэта. Оправданием этим стихам служит их свидетельство о рождении: а потом их можно простить поэту, который уже доказал свои способности в других произведениях и лишь однажды, желая пошутить, словно обращается к публике с такими словами: «Я угощаю тебя плохими стихами, но если бы захотел, то мог бы написать и хорошие». Из романтиков, конечно, важнее всего изучать великих поэтов. Они посеяли семена будущего; но поскольку эти поэты восстали против другой школы, они все преувеличили. Классики строго следили за тем, чтобы цезура была на своем месте; из-за этого их стих, разделенный пополам с математической точностью, воспринимался ухом как монотонное повторение шести слогов на протяжении всего отрывка; чтобы хорошо представить себе это впечатление, нужно учесть еще полное отсутствие переносов. Молодая школа, наскучив этой однообразной музыкой, единодушно восстала и начала бить стекла; и тут полился целый поток искалеченных стихов, тут отменяется цезура и объявляется царство переноса. Странное проявление независимости, совершенно порочное у поэта, лишенного таланта, но придающее стихам оригинальную и уверенную поступь, если они принадлежат, например, Мюссе. Что же должен делать современный поэт, глядя на классиков, таких тяжеловесных, и на романтиков, почти доходящих до безвкусицы? Очевидно, он должен держаться золотой середины: он переместит цезуру, если этого потребует его мысль и если гармония при этом не потеряет, а выиграет; он умеренно использует переносы, разумеется, никогда не прибегая к ним без оснований, а, как Лафонтен, для того, чтобы создать определенный стилистический эффект. Таково мое мнение о переносах и цезуре. Теперь, переходя к рифме, признаюсь, что в стихах я забочусь о ней меньше всего. Я беру первую попавшуюся: богатую, достаточную, бедную, — мне все равно, это рифма, а ее-то мне и нужно. Мне больше нравится слово, которое, естественно выражая мысль, рифмуется кое-как, но не искажает ее, чем слово, которое рифмуется хорошо, но одинаково подходит для любой мысли. Кроме того, я никогда не понимал культа богатой рифмы. Утверждают, кажется, что она придает стиху гармонию. Это просто грубая ошибка. Виктор Гюго, погубивший цезуру в глазах порядочных людей, не заметил, что, объявляя верхом совершенства богатую рифму, он создавал другую цезуру, куда более тираническую и монотонную. Что, в самом деле, может усыпить быстрее, чем повторение двух или трех одинаковых слов? Возьмем, например, стихотворение этого поэта, озаглавленное «Наварин». Ты, конечно, помнишь короткие стихи: «Где же, дети Каира…». Разве можно назвать это гармонией? По-моему, это только вереница одинаковых звуков, монотонная песня, очень подходящая для того, чтобы баюкать ребенка. А кроме того, совершенно неправильно сосредоточивать всю музыку стиха в последнем слоге; по-моему, остальные одиннадцать слогов тоже имеют на нее право. В заключение, если бы меня спросили, от чего зависит гармония стиха, я ответил бы: во-первых, от чередования длинных и коротких слогов, открытых и закрытых, потом от удачного положения цезуры, наконец, от переносов, которые попутно позволяет себе поэт. Я не хочу этим сказать, что рифма бесполезна и что не важно, существует она или нет. Напротив, я признаю ее необходимость, без нее не было бы и стиха. Но меня бесит, когда поэты, да еще гениальные люди, добавляют лишние слова, чтобы получить удовольствие от богатой рифмы. Эх! Пусть у вас будут богатые рифмы, если это не противоречит вашей мысли, но если нужно исказить мысль, чтобы подчиниться гармонии, существующей только в вашем мозгу, тогда пусть лучше ваши рифмы будут бедными. Мне, может быть, скажут, что я нападаю на богатые рифмы, потому что у меня самого только бедные в запасе. Если мои доводы тебя не удовлетворяют, думай что хочешь.
У меня священный ужас перед лишними словами. Это, по-моему, проказа, грызущая стих. Если стих плохой, поищите как следует, и вы увидите, что в нем скрывается ненужное слово. Эта отвратительная вещь не всегда является в образе неудачного прилагательного. Иногда хорошо подобранный эпитет не что иное, как удачное лишнее слово. В другой раз лишние слова скрываются под видом полустишия или целого стиха. В этих двух случаях я их особенно ненавижу, тем более что толпа их не замечает, на них нельзя показать пальцем, чтобы их освистали, но если они не бросаются в глаза, то они чувствуются, стих получается рыхлый, тягучий, мысль топчется на месте, нет ничего яркого и все кричит: «Лишние слова! Лишние! Лишние!» Они раздражают меня не меньше, когда, чтобы легче было их протащить, поэт выбирает какие-нибудь милые словечки, которые ничего не значат, но на которые ни у кого не хватает мужества нападать, — такие они хрупкие и маленькие. Таковы эпитеты цветущий, свежий, душистый и пр. После того как я все это тебе высказал, ты можешь подумать, что мои собственные стихи свободны от лишних слов. Увы, как ты ошибаешься! Идеал для меня — это стихи скупые, нервные, и все же не лишенные прелести; но в действительности мои стихи еще так многословны, рыхлы, так полны аффектации. Я хотел изложить тебе мое мнение о форме в поэзии, но принужден остановиться, не окончив и выпустив множество вещей, — боюсь, что мне не хватит бумаги.
Ты хранишь почти египетское молчание. Ты завален работой, это прекрасно, но ты забываешь, что у тебя есть друзья в Париже, которых может беспокоить твое слабое здоровье. Со времени твоего последнего послания я уже написал тебе три письма. Одно, на восьми страницах, где я отвечаю на подозрения, которые г-н Сезанн питал на наш счет, и два других, более
коротких; в каждом из них было несколько строк от Поля. Все три письма были адресованы г-ну де Баттини. Так как твое молчание заставляет думать, что наш посредник оказался ненадежным, я посылаю это письмо на адрес твоих родителей, в уверенности, что ты его все-таки получишь. Впрочем, даже если ты и не получил моих писем, это не причина, чтобы молчать целых два месяца, быстрее отвечай, чтобы я мог успокоиться относительно твоего здоровья и узнать, как подвигается твоя работа. Сообщи также, получил ли ты три моих письма. Я напишу тебе только после того, как от тебя будет ответ. — Мужайся.Кланяйся своим родителям.
Жму руку. Твой друг.
БАЙЛЮ
Париж, 18 июля 1861 г.
Любезный друг!
Книга под названием «Поэт» могла бы оказаться весьма объемистой, и человек, не лишенный таланта, который предпринял бы подобную работу, мог бы создать недюжинное произведение. Вот какие вопросы я бы для этого изучил, или, вернее, вот из чего должна была бы состоять эта книга.
Прежде всего из сравнительной истории литературы нужно было бы вывести закон, по которому поэта можно считать великим. Я уверен, что получилась бы почти математическая формула, конечно, не без исключений, но точная для большинства случаев. Так, мы имеем два рода поэтов: одни, с верностью живописующие нравы своей эпохи, могут быть сколь угодно великими, но теперь привлекают лишь любознательность ученых; другие берут от человека не только то, что вызвано преходящей модой, а то, что в нем вечно; не смешные или блестящие стороны эпохи, а дурные и хорошие качества человека, которые остаются такими в любую эпоху; вот почему книги их интересны во все времена. Очевидно, последние поэты превосходят первых. Следовательно, нужно сказать поэтам: вы должны, должны видеть не людей, а человека, живописать века, а не один только ваш век. — Это не значит, что я хочу, чтобы человек жил вне времени, напротив, пусть поэт изучает своих современников, их деяния и слова, пусть он даже выводит их на сцену, но пусть не делает их какими-то исключительными существами; пусть пишет так, чтобы через тысячу лет читатель мог узнать себя в его героях.
К тому же я не очень рассчитываю на то, что социальный прогресс, цивилизация смогут привести к какому-нибудь прогрессу в поэзии. Объясню свою мысль: мне могут сказать, что поэту было бы полезно изучить и изобразить век вроде нашего, — наука развивается с каждым днем, и отношения между людьми становятся все менее варварскими. Чтобы ответить на это, я сошлюсь на Гомера, который жил в первые века цивилизации и все-таки, по мнению всех, является величайшим поэтом. Представим себе нимфу Поэзии: она неподвижно сидит на одинокой скале и смотрит на поток веков, уносящийся перед ее глазами; вот уже шесть тысяч лет воспевает она человека, вечную борьбу между душой и телом и никогда не заботится об отдельных людях. Пройдет еще шесть тысяч лет, а она по-прежнему будет извлекать все те же мелодии из своей лиры. Никто не замечает, как мало смысла имеют в поэзии эти слова: наука, цивилизация. — Зачем пытаться высказать в плохих стихах то, что столько учебников и трактатов объясняют нам хорошей прозой? С другой стороны, какое дело Музе до того, в большей или меньшей степени цивилизован человек, если она хочет быть только изображением его души? Мы прекрасно воспитаны, мы больше не едим руками, мы не ходим голые, это очень хорошо, но богиню это мало заботит, она даже предпочитает иногда немного варварства. Что касается науки, то, как известно, от меня не требуют, чтобы я перекладывал алгебру в стихи; меня убеждают, что алгебра, изложенная в прозе, разовьет во мне способность судить и косвенным образом поможет мне в моих стихах; словом, меня уверяют, что науки, в особенности науки естественные, дадут мне более глубокое знание человека и природы, что благодаря их влиянию я должен стать более крупным поэтом, чем это было бы возможно два века тому назад. Я не отрицаю этого влияния, однако оно так мало раскрывает мне загадку, называемую человеком, оно оплодотворяет мои мысли столь косвенным образом, что я, может быть, и испытываю его, но лишь сам того не замечая. К тому же если теоретически я и не прав, то опыт говорит в мою пользу. Я снова приведу в пример Гомера, добавлю еще и Библию, — среди всего нашего поколения людей ученых и цивилизованных я напрасно стал бы искать такого человека и такую книгу.
Не хочу сыпать здесь парадоксами, я был бы огорчен, если бы ты заключил из моих слов, что я решил нападать на науку и цивилизацию. Я хочу быть возможно более терпимым по отношению к ним и признаю, что поэзия в пределах возможности способна впитать в себя и то и другое. Я признаю, что наука и цивилизация открывают новые горизонты для поэта, что они могут быть источником вдохновения. Одним словом, поэзия прекрасно обходится без них, но она может использовать их, как и всякие другие элементы. Что же касается того, предпочтительнее ли эти элементы другим, то тут я сомневаюсь, так же как сомневаюсь в том, способен ли прогресс в науке и цивилизации повлечь за собой прогресс в поэзии. Можно было бы разрешить этот вопрос, снова прибегнув к сравнительной истории литературы. Так, мы видим, что по мере того, как Рим цивилизуется, римская литература идет к упадку, так же как греческая деградирует во времена наивысшего расцвета цивилизации Афин. Какой вывод можно из этого сделать? Только один: великая цивилизация и великая поэзия — не синонимы. И в самом деле, слово «цивилизация», как я тебе уже говорил когда-то, имеет и хороший и дурной смысл: изнеженные нравы, ложь, постоянно царящая в отношениях между людьми, — вот недостатки цивилизованного человека. Очевидно, такие вещи не порождают великих поэтов. Напротив, лучше понятая религия, истинная, излучающая свет наука, общественная свобода в сочетании с порядком — вот хорошие качества цивилизованных эпох, которые дают широкий размах крыльям поэзии. Если римская и афинская цивилизации повредили литературе и искусству, значит, недостатки господствовали там над хорошими сторонами. Я не совсем представляю себе, какие стороны господствуют в наше время. Но если мы хотим подбодрить наших поэтов, то скажем им, не употребляя громких слов «наука» и «цивилизация»: «Взгляните: астрономия считает и измеряет звезды; естественная история изучила человеческое тело, исследовала землю и классифицировала все ее дары; физика и химия объяснили нам, одна — явления, вызываемые или испытываемые на себе телами, другая — состав и свойства тел; точные науки — это лестницы, ведущие ко всем остальным знаниям. С другой стороны, правосудие, религия облагораживаются, свобода ширится, люди идут к общему слиянию народов в единый, свободный народ, проникнутый духом божиим. Вот что дарит нам наш век: черпайте же полными горстями. Достигайте величия, используя этот материал». Тогда, быть может, из всех этих элементов родится божественное произведение, которое не станет считаться с моим презрением поэта к нашему просвещенному веку. А может быть, поэт предпочтет удалиться под сень дерев и просто воспевать человека таким, каким воспевали его наши отцы. Но я вижу, что чертовски отклонился от своей темы. Я уже начал наскоро излагать здесь содержание второй книги, или, по крайней мере, длинной ее главы, которая могла бы называться: «О науке и цивилизации и об их отношении к поэзии».
Так как все это слишком неопределенно и, быть может, выражая свои мысли, я не вполне отдаю себе отчет, не противоречат ли они друг другу в ходе моих рассуждений, я хочу сейчас подвести итог. Я сказал, что не рассчитываю на то, что научный и социальный прогресс будет способствовать прогрессу в поэзии, сказал, что поэзия может быть великой и сильной независимо от развития науки и цивилизации; что поэт тем не менее может использовать оба эти явления и извлечь из них возвышенные идеи, как он порой извлекал их из варварства и гипотез, порожденных невежеством. — Все это не противоречит моей первой мысли: я по-прежнему считаю, что величайший поэт это тот, кто отрывает людей от их времени и изображает человека всех времен. Очевидно, можно быть таким, будучи в то же время поэтом ученым и цивилизованным.
Я должен был еще прежде сказать тебе, что моя книга — это трактат об искусстве поэзии, но не «Искусство поэзии» в духе Буало, который ограничивается тем, что классифицирует различные жанры и дает несколько сухих и холодных советов относительно формы и несколько общих правил, которые и так всем известны; моя книга — это универсальное Искусство поэзии, охватывающее и форму и содержание, словом, это философия истории литературы. Тот, кого я назову поэтом, в некотором роде воплотит в себе всех поэтов прошлого, сопоставленных и слитых в одном поэте, поскольку это позволяет их творчество. После того как будут изучены формы бытия поэта, принципы, по которым он живет, среда, где он творит, нужно перейти к изучению его связей с различными сферами, которые он может отразить в своем творчестве. Таким образом, нужно будет определить, что в его поэзии от идеала и что от действительности, когда он устремляется к небесам, а когда тяготеет к земле; нужно посмотреть, как он отразил человеческие страсти, в особенности любовь, как преломил в своей поэзии науку, философию, религию, политику. Затем можно было бы, зная, чем вызвано его творчество, уяснить себе, что именно он создал; иными словами, зная среду, в которой он появился, зная, кроме того, какие пружины им двигали, можно изучить влияние, оказанное им на его эпоху, на его современников.
После этого можно было бы рассмотреть все отличающие его достоинства, например, своеобразие и т. д. и т. д. и еще гармонию, прелесть, возвышенность и пр. и пр. Изучив, таким образом, первоклассного поэта, можно было бы для сравнения изучить поэтов второго и третьего ряда; таким образом, исследование стало бы полным.
Наконец, мы подошли бы к форме. После беглого сопоставления различных языков и различных ритмов мы посмотрели бы, как их использует поэт, и т. д.
Все это, очевидно, было бы только подготовительным исследованием. Я не собираюсь писать историю разных литератур, но, опираясь на них, хочу основать новую поэтику. Я хочу похитить у великих поэтов тайну их величия, тайну содержания и формы их произведений, чтобы установить правила, соблюдение которых порождает великих поэтов. Образцом для других стал бы поэт, которому я придал бы все качества древних рапсодов.