Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
«Кажется, забыл я умереть, А теперь уж поздно, поздно, поздно».

Но, увы, смерть пришла за ним в 1988 году. В сущности, будучи изъят из литературной жизни, он никак не соприкасался с нею, «обэриуты» прошли мимо него, и он прошел мимо всех, став потаенным и уникальным явлением русской поэзии прошедшего века.

Елена Шварц

РОДОМ ИЗ РАЯ

Леонид Аронзон (1939–1970)

* * *
Как хорошо в покинутых местах! Покинутых людьми, но не богами. И дождь идет, и мокнет
красота
старинной рощи, поднятой холмами.
И дождь идет, и мокнет красота старинной рощи, поднятой холмами. Мы тут одни, нам люди не чета. О, что за благо выпивать в тумане! Мы тут одни, нам люди не чета. О, что за благо выпивать в тумане! Запомни путь слетевшего листа и мысль о том, что мы идем за нами. Запомни путь слетевшего листа и мысль о том, что мы идем за нами. Кто наградил вас, друг, такими снами? Или себя мы наградили сами? Кто наградил вас, друг, такими снами? Или себя мы наградили сами? Чтоб застрелиться тут, не надо ни черта: ни тяготы в душе, ни пороха в нагане. Ни самого нагана. Видит Бог, чтоб застрелиться тут не надо ничего.

1970, сентябрь

* * *

Несколько слов для читателей, которым необходимо знать хоть немного (и чем меньше, тем лучше — проще) о судьбе поэта. Это нужно, как нужно, чтобы окно (любое) выходило не в небо, а на улицу, как картине нужно висеть на стене.

Итак, время действия — на улице была оттепель. Таким поэтам, как Леонид Аронзон, нельзя было печататься, но можно было свободно дышать и читать. Место действия — Петербург и его окрестности. В его стихах этот город похож на Парадиз, каким он был, возможно, только для своего создателя, больше ни для кого — для остальных он был местом метафизических пыток и испытаний. Активно вычислялось число демонов на квадратный метр московской и ленинградской площади, в пользу (или во вред) последней. А вот Аронзон встречал в нем только ангелов, пусть и печальных.

Главное событие его жизни — любовь к Рите. Главное событие его жизни для нас — его смерть. Между двумя этими событиями тесная связь — двойничество любви и смерти. Рита, его жена (я ее знала и свидетельствую, что она была сияющей и прекрасной) говорила: «он был родом из рая». Я бы добавила, что он рая и не покидал в этой жизни, райским могучим блаженством, как облаком, окружены его стихи. Может быть, с чувством такого блаженства жить невозможно, он был одержим смертью, хотя счастлив во всем. Когда по ночам замолкала вдруг его машинка на кухне, Рита в ужасе думала, что это уже случилось. Так неотвязно было в нем желание гибели, как стремление магнитной стрелки к полюсу. Лицо смерти и лицо любимой совмещались и манили. Судьба подкинула ему случай — ружье, висящее на стене в домике в горах, под Ташкентом, — и он не стал с ней спорить.

Елена Шварц

СЛЕПАЯ ПЧЕЛА [34]

Потому что я не был нигде на свете,

Кроме тьмы…

Олег Юрьев. Подражание псалму

Олег Юрьев родился в 1959 году в Ленинграде. Хотя он известен и как драматург и прозаик, эти две разновидности его творчества почти никак не соприкасаются и не сталкиваются с его поэзией. Она — нова и таинственна и похожа на некий шифр, к которому, мне кажется, я могу предложить ключ.

34

(Опубл.: „Вестник новой литературы", № 8, СПб., 1994,

а также в кн.: Елена Шварц. Видимая сторона жизни. Лимбус Пресс, СПб. — М., 2003)

Прав

был тот, кто разделил поэтов на видящих и слышащих. Раньше видели или слышали — что-нибудь одно. До обэриутов. Те уже только бормотали, за них говорили слова.

Слова сами, как кутята, случайно утыкались мордочками в смыслы и прозревали.

Сами же обэриуты, „повернув глаза зрачками в душу", добровольно стали слепы и глухи.

Олег Юрьев сам назвал себя „слепой пчелой" и еще спросил: „Ты уходишь в сердце, зренье?"

Слепые, конечно же, видят, и глухие слышат, освобожденный от внешних впечатлений ум постигает видения и звуки, обрушивающиеся на него изнутри, из самой глубины, которая уже снаружи. Если же он соприкасается с окружающим миром, то — кожей, и воспринимает его через разнообразные покровы мира.

Тактильность неимоверно обостряется за счет главных чувств: „Полжизни я знаю на ощупь".

Ко всему он прижимается кожей, как некий моллюск, и поглощает илистые, медузообразные, меркнущие существа. Он — отнюдь не человек, а некий полый шар, изукрашенный изнутри множеством глаз и главным глазом в сердце („Там в аорте, в рудной пене, / Розою расцвел зрачок…"), но обращенный вовне своими кровососущими иголками, соединенный таинственно с Тем, кто послал его, как Ной ворона. Уж если птица — то не голубь, а темная, карнальная, затерянная в пространствах, но как бы резиновой нитью соединенная с ковчегом. С ветвью во рту летящая к Тому, кто „послал меня за смертью".

Все здесь чуждо ему, даже его гуттаперчевое сердце, та резинка, которая насильно притягивает его к жизни каждое утро.

Бывают поэты-алхимики, а тут впервые, может быть, поэт — не алхимик, управляющий смешением и разделением, умиранием и рождением элементов ради философского камня, а сам — этот подопытный мучимый элемент. Он — то дерево, то медь, то вдруг — золото (как в стихотворении „Хор на дерево и медь"), то он медленно въедается в другие элементы и вещества, то они, как кислота, въедаются в него, то нагревается добела, то остывает.

Трудно читателю бывает встретить взглядом глаза молекулы.

Жизни я не знаю, знаешь… Страшно, знаешь, мне ее… — В капле каждой раздвижная ж Сердцевина у нее…

Как если бы глаз исследователя, устремленный в микроскоп, вдруг в жертвенном порыве выкатился и вживился в сердцевину клетки и неприродным „перекати-полем", добровольным микробом пустился кочевать, не способный к различению Добра и Зла (а только Света и Тьмы), равно любящий их (в отличие от алхимика, сознательно выбирающего то или другое), — могущий лишь выразить муку блаженного блуждания в недрах Бесформенного, причем в форме в высшей степени изощренной и строгой, как бы компенсируя тягу к хаосу и противореча сути своего из глубин рапорта.

Там, в де профундисе, казалось бы, обо всем забыть можно, но и там он не забывает (как не забывает и настоящая молекула крови), что он — иудейский муравей, и иудейский Бог над ним. Уже и не микроб, а раздвоившееся существо, новая часть которого — ангел, ведущий сам себя и еще нечто с собой через глубокую пустыню плоти в Землю Обетованную из-под „русских звезд" и из „русского плена". Вот, кажется, ударится о внутреннюю землю и воспрянет новым Моисеем, не поднимающимся, а спускающимся в чрево горы.

Он просит о другой душе: „стеклянной, рассыпающейся при ударе", но ему дается стеклянное тело, облекшая душу колба, та реторта, в которую он нырнул, с ней и скользит по дорогам другой страны, другой тьмы. И эту стеклянную плоть грозит раздавить, навалившись, „куреньями раскормленное небо".

Что же внятно ему, кроме толкотни атомов, боли, тьмы и сиянья?

Оттуда, изнутри природы, из ее ночи он и Землю видит по-другому: „Земля есть диск меж полусфер дневных", и, в то же время, видит червей с их „клееными головками", т. е. как и полагается: „и внял я неба содроганье… и гад морских подводный ход". В чреве поэзии О. Юрьева поглощается и переваривается опыт русской и английской поэзии (воспринятый помимо Бродского, что редкость). Порой он проникает в самый клубень когда-то кем-то сочиненного стихотворения, в его зерно, и выращивает второй росток, не парафраз и не двойник, а стихотворение-брат, как это произошло в стихотворении „Пряха" по отношению к „Пироскафу" Баратынского. Замечательный финал этого стихотворения как бы вырастает из первообраза:

Поделиться с друзьями: