Сочинения Иосифа Бродского. Том VI
Шрифт:
Так или иначе, вдобавок к тому, что птица здесь ведет себя, как поэт, она еще и внешне его напоминает. Это открывает нашему поэту дверцу в мир птичьих чувств, что в результате порождает одну из самых замечательных строк в английской поэзии двадцатого века.
Оказывается, старый дрозд с не слишком привлекательной внешностью
Had chosen thus to fling his soul
Upon the growing gloom.
Решил таким образом выплеснуть душу
В сгущающийся мрак.
Если говорить о выборе слов, то лучше “fling” придумать ничего невозможно. Учитывая подразумеваемое внешнее сходство между птицей и поэтом,
Остановись стихотворение здесь, у нас был бы незаурядный образец нравственного урока. Они очень редки в поэзии, но все же они случаются. Кроме того, превосходство царства животных (особенно птиц) в поэзии принимается как аксиома. В сущности, представление об этом превосходстве — один из самых характерных атрибутов поэзии. Замечательно в “Дрозде” то, что поэт практически вступает в борьбу с этим представлением, которое он и сам когда-то воспринял и теперь пытается по ходу стихотворения навязать другим. Более того, делая это, он почти вступает в борьбу с самыми замечательными из когда-либо сочиненных им строк. На что он надеется? Что им движет?
Трудно сказать. Может быть, он не отдает себе отчета в собственном успехе, а увидеть это ему мешает его склонность к метафизике. Другое объяснение, почему здесь он решает написать четвертую строфу, — родственное этой склонности чувство симметрии. Пишущий формально организованные стихи всегда предпочтет четыре восьмистрочных строфы трем, и не нужно забывать о том, что в Гарди жил церковный архитектор. Четверостишия можно уподобить эвфоническим строительным блокам. Как таковые, они часто порождают порядок, который наиболее удовлетворителен, когда делится на четыре. Экспозиция в шестнадцать строк естественно (для интеллекта, слуха и глаза нашего поэта) требует как минимум такого же числа строк в остальном тексте стихотворения.
Говоря менее субъективно, строфическая структура, используемая в стихотворении, определяет его длину не в меньшей, если не в большей степени, чем сюжет. “So little cause for carolings/ Of such ecstatic sound” (“Так мало причин для гимнов/ В таком ликующем тоне”) — не только развязка, но и эвфонический императив, порожденный предшествующими двадцатью четырьмя строками, требующими разрешения. Длина стихотворения, другими словами, есть его дыхание. Первая строфа — вдох, вторая — выдох, третья строфа — вдох… Угадайте: зачем нужна четвертая строфа? Чтобы завершить цикл.
Помните, что это стихотворение — попытка заглянуть в будущее. И в качестве таковой оно должно быть уравновешенным. Наш автор хотя и поэт, но не утопист; не может он себе позволить и позы пророка или провидца. Сама эта тема по определению чревата неточностями, поэтому от поэта здесь требуется трезвость, вне зависимости от того, оптимист он по характеру или пессимист. Отсюда — совершенно замечательное лингвистическое содержание четвертой строфы с ее смешением казенного (“cause… Was written”) (“причин… было написано”), модернистски остраненного (“on terrestrial things”) (“на земных вещах”) и причудливо архаического (“Afar or nigh around”) (“вдали и вблизи”).
Строки “So little cause for carolings/ Of such ecstatic sound/ Was written on terrestrial things” (“Так мало причин для песнопений/ В таком ликующем тоне/ Было написано на земных вещах”) выдают не столько уникальную кровожадность нашего поэта, сколько его непредубежденность по отношению к любым стилистическим формам, к которым он прибегает в стихотворении. В его
подходе к поэтике есть нечто устрашающе демократичное; сформулировать это можно так: сгодится все, лишь бы действовало.Отметьте элегический зачин этой строфы, тем более пронзительный по тону, что строкой выше стоит “growing gloom” (“сгущающийся мрак”). Тон все еще поднимается, мы все еще на взлете, после того как вышли из тупика. “So little cause” — цезура — “for carolings/ Of such ecstatic” — цезура — “sound…” “Ecstatic” несет в себе восклицание так же, как после цезуры, — “sound”.
Вокально это наивысшая точка строфы. Даже “whereof he knew/ And I was unaware” (“о которой он знал,/ А я не подозревал”) опускается на несколько нот — ступеней — ниже. Но мы видим, что даже в этой высшей точке наш поэт сдерживает голос, потому что “carolings/ Of such ecstatic sound” — это именно то, к чему сводится “a full-hearted evensong” (“самозабвенная вечерня”). Другими словами, в описании птичьего голоса произошло стилистическое снижение, речь церковную сменила речь светская. И тут возникает это поразительное “Was written on terrestrial things” (“Было написано на земных вещах”): отвлеченность этих слов от любых конкретных примет говорит о том, что наблюдение ведет либо то самое “weakening eye of day” (“слабеющее око дня”), или же, как минимум, сама птица — поэтому мы и получаем архаическое, то есть безличное “Afar or nigh around” (“Вдали или вблизи”).
Неконкретность и безличность, однако, определяются здесь не оком дня и не птицей самими по себе, а сплавом этих образов, родившимся в тигле поэтического сознания или, если угодно, самого языка. Давайте задержимся на этой удивительной строке: “Was written on te r restrial things” — ибо она пришла в это стихотворение, написанное на рубеже столетия, из мест, в которых прежде ни один поэт не бывал.
Словосочетание “terrestrial things” предполагает бульшую отстраненность взгляда, нежели та, что доступна человеку. Достигнутая здесь путем сближения двух абстрактных понятий точка зрения, строго говоря, — неодушевленная. Мы только потому можем приписать ее человеку, что строка эта — написана. От нее возникает ощущение, что язык способен на такие конструкции, которые низводят человека в лучшем случае до роли писца. Что на самом деле язык использует человека, а не наоборот. Что язык течет в мир человека из царства нечеловеческих истин и зависимостей, что в конечном счете это — голос неодушевленной материи и что поэзия лишь время от времени регистрирует исходящие от него волны.
Я далек от утверждения, что в данной строке Томас Гарди хотел добиться именно этого. Скорее, этого хотела от Томаса Гарди его строка, и он внял ей. И, как будто озадаченный тем, что вышло из-под его пера, он попытался это ощущение одомашнить, прибегнув к привычной викторианской дикции в “Afar or nigh around”. Однако характер именно этого словосочетания все в большей степени становится определяющим для поэзии двадцатого века. Всего два или три десятилетия отделяют “terrestrial things” от Оденовых “necessary murder” (“необходимое убийство”) и “artificial wilderness” (“искусственное запустение”). Даже по одному этому сочетанию — “terrestrial things” — понятно, что “Дрозд в сумерках” знаменует рубеж века.
И то, что Гарди отозвался на неодушевленный голос этого словосочетания, означало, разумеется, что он был хорошо подготовлен к тому, чтобы внять такому зову, — не только своим агностицизмом (хотя, возможно, хватило бы и его), но и указующим вверх вектором практически любого стихотворения, — его тягой к вознесению. В принципе, любое стихотворение спускается на бумаге вниз в такой же степени, в какой в смысле духовном поднимается вверх, и “Дрозд в сумерках” полностью этому принципу соответствует. На этом пути иррациональное — не помеха, и балладные четырех- и трехстопники выдают близкое знакомство с иррациональным: