Софринский тарантас
Шрифт:
Осужденный ни за что ни про что человек труднодоступен контакту. Разуверившись в жизни, в добре, в вере, люди замыкаются. Таких, к сожалению, в тюрьме не любят. Их считают умненькими, готовыми совершить какой угодно поступок. Федор просто не давал воли своим чувствам, хотя судьба и обстоятельства скрутили его в бараний рог. Раньше по совету матери он бессмысленно, но покорно искал защиту в боге. Затем, став взрослым, вдруг поверил, что кроме бога есть и вождь, как и бог, великий, но более живой и близкий, почти осязаемый. События, происшедшие с ним на войне, захоронение живым, а потом обвинение в предательстве выхолостили его душу. Эти все прежние события теперь казались
И даже если иногда после этого ему доказывали, что бога, мол, действительно нет, но зато есть какой-то высший разум, он и высшему разуму не верил. И считал, что даже тот, кто провозглашал веру во что-то великое, сам же этому не верил, а лепетал все эти ложные теории лишь для того, чтобы выглядеть умным.
За период его пятнадцатилетнего пребывания в лагере все родные и близкие его умерли. Кто на войне, кто от голода. Он во всеуслышанье был объявлен дезертиром и предателем, поэтому без всякого разбирательства тут же вытравливался весь его род. У отца и матери нет могилы; младшего брата вслед за ним тоже упекли.
Когда-то мать часто любила говорить ему в детстве: «Сынок, всегда читай молитву, и ты найдешь в жизни счастье». И он, черноглазый мальчуган, стоя перед образами, не сводя взора с божественного лика, читал вслед за матерью: «Воззовет ко мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение мое…»
Но не спас и не прославил его всевышний. Вместо счастья кровью и слезами залил его. За что? В чем он виновен был? Эти горькие мысли будоражат Федора. Ему хочется понять свою судьбу, докопаться до истины. Выявить причины событий, сошедшихся на нем злым клином.
— Почему со мной так поступили?.. — допытывался он в лагере у одного философа.
На что тот, не глядя на него, отвечал:
— Не только с тобой, но со многими это случалось…
Философ держался, крепился. Всем старался все объяснить и все рассказать. Его, уважали не только заключенные, но и надзиратели.
— Почему меня сразу не убили?.. — удивлялся Федор, и в каждой жилке и в каждой черточке его лица было столько страдания, что немели у многих при этом сердца.
Часто, по-сиротски простирая перед собой руки, он шептал:
— Разве можно терпеть бесконечно?..
«А может, я умер, я мертв… — с досадой рассуждал он. — И это мое земное пребывание есть адов путь… Только ради чего это испытание?..» Иногда эти мысли на некоторое время согревали его сердце и душу. Но ненадолго. Какой-то рок несправедливости до отупения потрясал его, ставил крест на всей его дальнейшей жизни. Но, невзирая ни на что, он перенес лагеря.
Освободившись, он в Воркуте сел в первый попавшийся поезд и, сжимая в руках отпускную справку, поехал куда глаза глядят. За вагонными окнами жизнь радовалась, строились дома, дороги; и красивые лозунги, обращенные к молодежи, как и прежде, напоминали о млечном пути, полном радости и счастья.
Места в вагоне ему не досталось. И проводница, пожалев его, поместила на третью полку.
— Смотри, если что упрешь… — строго наказала она, — амнистия не поможет. Все вы, реабилитики, на вид богомольны. А стоит чуть замешкаться, точно воробьи все
подбираете…Растерявшись от этих ее слов, он ничего не сказал ей. Немного, конечно, нахохлился, но петушиться не стал. Другим он возвращался на волю. Не хитрым и не покладистым. А смертельно раненным и полным равнодушия ко всему. Такое ощущение бывает лишь у обреченных больных, которые прекрасно знают о плачевном исходе своей болезни.
Его ссадили в Москве, отвели в милицию, где с ходу определили, что возраст у него не пенсионный, а трудовой. И тут же, недолго думая, отправили на сорок пятый километр начинать новую жизнь. Он выпросил у милиционеров две картошины и щепотку соли и так рад был тому, что они не отказали ему. Знать, все же сердце у людей есть. Две картошины и щепотка соли приободрили его.
Сев в электричку, он приоткрыл окно. Ветерок легонько ударил по лицу. И, волнуясь, он глубоко задышал. Вновь, как и прежде, когда он в тот далекий майский день вылез из могилы, за окном благоухала весна. Он улыбнулся зеленым деревьям, цветущей сирени, траве.
— Это надо же, две картошины дали… — прошептал он и вдруг засмеялся по-новому, смело и просто, как смеялся когда то в детстве.
На работе с подозрением осмотрели его документы, подтверждающие освобождение и реабилитацию. А потом, удостоверившись, что все у него в норме, извинились:
— Ты, конечно, прости… Но среди вашего брата бывают ведь и уголовники.
Он поморщился. Ибо этим словом его вновь ранили. Он долго смотрел на начальника, стараясь не обращать на его слова внимания. Но не получалось. Мозг невидимыми зубами ухватился за эту обиду, не выпускал ее.
— Родные есть?.. — спросил его начальник.
Он вытер окропленную потом верхнюю губу и, вздохнув, опустил голову.
— Почему молчишь?.. — спросил тот его вновь.
— Привычка… — и, словно осмысливая что-то, оглянулся.
И тогда начальник захохотал:
— Вот чудо в решете… Ведь ты на свободе… Пойми… На свободе…
И после этих, пусть даже и чужих, слов ему вновь показалось, что он не одинок. Хотя и в этих словах он чуть было не докопался до обидного смысла. Он остерегался слов. Он прослушивал их интонацию. Запоминал, с какой мимикой их произносили. Вовремя перехватывал взгляд. Этот его цепкий анализ был следствием лагерной жизни.
— У нас не хватает вулканизаторщиков… — более спокойно произнес начальник. — Пару недель под руководством мастера провозишься с сырой резиной, а затем латки на камерах будешь лепить, включая, конечно, и разбортовку колес. Понял?
Он повинно кивнул головой.
— А привычку эту молчать брось… — взорвался вдруг начальник. — Слава богу, мы не надзиратели, а такие же, как и ты, люди.
От этих слов он вдруг замер, как замирают в ожидании выстрела. Ему все еще не верилось, что люди на воле понимали его и принимали.
Трудолюбия ему не занимать. Он быстро прижился в коллективе.
Федор худенький, маленький, так и кажется, что не одолеть ему огромных кразовских и мазовских баллонов. Но стоит только взять ему в руки монтировку, как дело тут же спорится. Легонько, без всякого труда, правда, лишь иногда посапывая, разбортовывает он громадины колеса. Раньше до него работал молодой парень-богатырь. Была бы сила, а ума не надо. Из трех колес он за день лишь одно до ума доводил, а остальные гробил: то монтировку в дугу согнет, то, наоборот, обод помнет или покрышку вместе с камерой разорвет. Короче, шарахались от него шоферы. С ним если свяжешься, машина и сутки, и двое простоит. Так что разбортовывали и клеили колеса шоферы потихонечку сами.