Солдат идет за плугом
Шрифт:
Пирамида с пятью винтовками, с которых не спускал глаз бессменный дневальный Вася Краюшкин, довершала сугубо военное убранство солдатского жилья.
Только "батя" Кондратенко неизвестно где раздобыл себе совсем невоенный предмет — столик со множеством ящичков, снабженных разными надписями по-латыни.
Он расположил на столике зеркальце, бритвенный прибор и свернутую толстой трубкой бумагу, которую торжественно именовал пергаментом. Бритвой пользовались все по очереди, и Онуфрий был доволен этим. Если кто-нибудь просил его подбрить шею, он выполнял эту просьбу с удовольствием. Но "пергамента" никто не смел касаться: в эти бумаги "батя" заносил свои записи
Сержанту Асламову, конечно, все это было не по вкусу: ему сразу не понравилась эта "гражданская" мебель, тем более, что от нее разило йодом.
Однажды Тариф совсем уже было собрался выкинуть вон этот столик, но "пергамент" помешал его намерениям: бережно развернув свиток, он прочел сперва пространное и замысловатое проклятие по адресу фашистов, а затем запись о немецком мыле, выработанном из глины.
Асламов махнул рукой на столик. Вася же Краюшкин потихоньку от "бати" хорошенько обварил столик кипятком, и "гражданская мебель" осталась в комнате.
Вечером после целого дня работы солдаты мылись во дворе у колонки, потом собирались у себя, съедали подряд обед и ужин и, потолковав о том, что случилось за день, и о том, что надо сделать завтра, под конец сворачивали на демобилизацию… на домашние дела…
В это время Берта, легонько постучав в дверь, неслышными шагами входила в комнату с чайником и потом, проговорив на пороге неизменное "gute Nacht" [31] , уходила.
Чаще всего коротали вечера, слушая певучую речь Кондратенко. В рассказах старого солдата перед бойцами вставала Украина — живописная, манящая, почти сказочная. Солдаты курили махорку — бийскую или кременчугскую — и, окутанные густыми клубами дыма, убаюканные неторопливым повествованием, уносились мысленно каждый в свой родной край, в родное село — русское… татарское… молдавское…
31
Доброй ночи (нем.).
Юзеф Варшавский не курил. Хмурый и молчаливый, он сидел в стороне, на койке Тарифа, и, казалось, старался не слушать, словно боясь, как бы в его душу не прокралось искушение, какой-нибудь добрый, теплый луч жизни.
Не по душе был ему Кондратенко — этот невозмутимый, всегда свежевыбритый, аккуратно одетый человек, от которого исходило ощущение доброты и тишины, человек, без конца рассказывавший о мирных полях, о певучих гармошках, о цветных платочках девчат, о звонких подойниках, о коровах с набухшим выменем, о хлебе домашней — выпечки… И еще, может быть, невмоготу было Юзефу смотреть, как "батя" каждый день строчил длинные письма своему многочисленному семейству.
Онуфрий получал письма и от фронтовых дружков, и с родной Украины, и с Урала… Иногда по вечерам он принимался перечитывать их во всеуслышание. Все письма начинались ласковыми обращениями к нему, каждый писавший сообщал, что жив-здоров и живет хорошо…
А "ефрейтору Варшавскому хотелось бы слышать о священной и неумолимой мести, узнать, что проклятая Германия разворочена от края до края, что в ней обыскан каждый дом, каждый куст до последнего листика.
Увидеть бы, что всю эту землю перерыли и перепахали вдоль и поперек, так что ни один фашист не ушел. А потом поставить их всех на краю глубокой ямы и расстрелять — только не разом, а поодиночке.
Как можно болтать о гармошках и подойниках, когда кругом ходят на свободе убийцы? Почем знать, что на уме у этого Иоганна? А Берта
с ее кошачьей походкой?Варшавский был убежден, что он может подружиться с человеком любой нации, только не с немцем. За время войны он сходился и дружил с разными людьми со всех концов Советского Союза: с юга, с севера. Ведь у всех солдат было что-то общее, что связывало их с первой минуты. Они затягивались одной цигаркой, ели из одного котелка. Простая серая шинель была знаком солдатского братства.
Юзефу вспоминался пожилой солдат казах, попавший в их часть. Не зная никакого языка, кроме своего родного, он был поневоле молчалив. Они быстро сдружились. У Варшавского было то преимущество, что польский язык, который он знал, как родной, был кое-как понятен его русским товарищам. Казах не понимал его так же, как он не понимал казаха. И тем не менее их дружба крепла у всех на глазах. Солдаты уже привыкли, что новые друзья, потеряв друг друга хоть на минуту из виду, тут же начинают окликать один другого:
— Юсуф!
— Мухтар!
Однажды в часть прибыло пополнение. Среди новичков оказалось несколько казахов. Мухтар сразу пристал к своим, словно Юзефа и на свете никогда не было.
Но на третий день, в обед, он подошел к Варшавскому и взял у него котелок. Немного погодя он принес в нем борща на двоих, а в своем — каши. Они уже не расставались с тех пор до самого конца войны, когда пожилого казаха демобилизовали одним из первых.
Юзеф повидал за годы войны людей самых различных наций — и не только советских солдат. Встречал французов, испанцев, даже итальянцев. Только немцев он видеть не мог, их ненавидел смертельно.
— Где ж мой земляк Грицько, що-сь я его не бачу? — прервал "батя" свой обычный рассказ, сворачивая новую самокрутку. Словно в ответ на эти слова, Юзеф встал с топчана, взял винтовку и вышел: каждый вечер он дозором обходил двор.
Было темно, туманно, слякотно. Чувствовалось, что ветер тянет с недалекой Балтики. Густая мгла спускалась на землю, затрудняя дыхание.
Держа винтовку под мышкой, ефрейтор сошел по ступенькам веранды. Посреди двора он остановился. В глубине, возле сторожки Иоганна Ая, трепетало пламя маленького костра. Лицо старого немца по временам озарялось отсветами костра — то огненно-красное, то сумрачно-черное, а позади него с распущенными длинными волосенками прыгала, словно чертенок, взад и вперед его внучка Марта.
Иоганн наклонился, вынул что-то из огня, потом погасил костер и растворился в темноте.
— Где же Бутнару? — с тревогой спросил себя Юзеф, пристально глядя на то место, где немец только что притоптал угли.
…В тот вечер Григоре Бутнару, привезя работниц с поля к столовой, распряг лошадей и пошел было в дом за полотенцем. Как же это вышло, что он очутился за воротами и зашагал по безлюдной немощеной улочке, подымающейся в гору? Он и сам не ответил бы на этот вопрос…
"Надо было взять чего-нибудь съестного, — подумал он, — они, наверно, голодные, бедняги". Но мысль эту вытеснили другие, более важные, и Григоре прибавил шагу.
Почти на макушке холма, чуть сбоку, в небольшой впадине стоял домик, накренившийся назад, словно человек, идущий под гору.
Григоре остановился, перевел дух… Расстегнул верхнюю пуговку на вороте, потом застегнул снова и наконец постучался в дверь.
Отворила ему Кристль.
Григоре почудилось, что девушка готова была вскрикнуть, но тут же сдержалась. Ласково тронув его за локоть, она пригласила солдата в дом.