Солдаты мира
Шрифт:
— Я тебе письмо напишу. Только ты ответь. Не побрезгуй.
— Отвечу. Иди. Тебя ждет машина.
В эти последние секунды, цена каждой из которых стремительно вырастала, хотелось им сказать друг другу столько всего, что слова бестолково перепутались в душе, и тогда они вдруг с тоской поняли, что расстаются навсегда.
— Прощай, Цветков. Вряд ли мы уже свидимся. Для этого надо быть друзьями.
— Ты прав. Прощай. И не обижайся на меня.
— Пиши мне, слышишь?
— Обязательно напишу.
В казарму вбежал ефрейтор Сытин, который тоже уезжал на двухмесячные сборы офицеров запаса, и крикнул: «Кончай сантименты, Баранцев. Сколько можно ждать?»
Баранцев вздрогнул и схватил с пола чемоданчик. Они торопливо пожали друг другу руки и устремились в разные стороны…
Заметив, что своим вопросом он вызвал неловкое замешательство не только у Родиона, но и у остальных солдат,
— Мы с Баранцевым никогда друзьями не были, — хмуро и неохотно ответил Родион. — Потребности у нас разные и вкусы. Но вчера я получил от него письмо. Пишет, что доехал до места благополучно. На целой странице описывает природу: лес, горы, Шилку. Учится он на командира мотострелкового взвода. Доволен жизнью и собой. Грозится на обратном пути заехать к нам в полк в офицерской шинели.
— Ну что же. Очень хотел бы с ним встретиться, — поднялся с табуретки начальник штаба. — Спасибо за чай, за честный разговор. Завтра наш полк отстреливается. Не забыли?
— Никак нет, товарищ майор! — быстро отреагировал Большаков. — У нас все в порядке.
— Тогда до свиданья. Вы еще, Цветков, не раздумали с вашей встречей двух поколений? Идемте, я вам дам письма.
Нагнув головы, они протиснулись в низкие двери полковой будки. Чертивший что-то на карте ефрейтор Кузьменко, тоже годичник, инженер по лесу, резко выпрямился и оправил гимнастерку под ремнем. Начальник штаба, сцепив стремительные брови, быстро осмотрел его работу и ткнул пальцем в красный кружок на карте.
— Здесь неверно. Проверь еще раз.
Майор сел на грубую железную кровать, зачехленную солдатским одеялом, и вынул из планшета пачку писем, — они были аккуратно завернуты в целлофановый мешочек.
— Только прошу мне их вернуть в целости и сохранности. Это приказ, — бросил он и задержал на Родионе свои жесткие властные глаза.
— Слушаюсь, товарищ майор. Разрешите идти?
— Идите, Цветков. С нетерпением буду ждать вашего вечера.
Родион вышел из полковой будки и побежал к ребятам. Они чистили автоматы. Увидев Цветкова с пачкой писем, бросились мыть руки и сгрудились вокруг него.
В палатке стало тихо. Если бы кто-то заглянул сейчас из соседней батареи, то наверняка удивился бы тому, что во взводе управления почтальон никого на сей раз не обделил письмом.
«Здравствуй, отец!
Извини, что целую неделю молчал. Ты знаешь: я всегда презирал эпистолярный жанр. Теперь понимаю, что в нем много преимущества. Главное — можно не смотреть в глаза тому, перед кем исповедуешься.
Это письмо я пишу в палатке, сидя на березовом чурбане возле маленькой печурки. Я стерегу тепло для ребят. Они дрыхнут без задних ног, уткнувшись носами в затылок друг другу. Меня волнует их дыхание. Я вглядываюсь в их лица, и мне кажется, что я знаком с ними с сотворения мира. Недавно произошел забавный случай. Старшина перепутал в журнале день моего рождения, и я стал именинником первого марта. Было бы подлостью с моей стороны сказать им, что они ошиблись. Был удивительный вечер — я любил этих ребят.
Между прочим, отец, я ведь тебе еще не писал, что меня на время боевых стрельб избрали комсоргом дивизиона. Тебе, конечно, трудно представить меня в этой роли, настолько ты свыкся с мыслью о моем нигилизме. Не знаю, какой из меня получится комсорг, но во мне вдруг проснулось чувство ответственности. Ты знаешь, это великое дело, когда тебе что-то поручают, то есть доверяют.
Быть полезным, ощущать в себе полноту жизни — это всегда приятно и радостно.
Ты прав, отец: душе, как и глазу, необходимы резкие контрасты. Тогда человеку виднее перспектива жизни. Я часто процеживаю сквозь решето памяти наше былое существование и на каждом шагу спотыкаюсь о свое равнодушие к людям. Я жил с ними и вне их. Конечно, я раздувал это равнодушие из тщеславного желания выделить себя, по доморощенной теории одиночества, как источник творчества и душевного раскрепощения. Мне казалось, что созерцание — единственная возможность быть объективным. Но я, наверно, уподоблялся крыловской лисе, которая созерцала виноград.
Как раньше не мог я открыть в себе той простой истины, что люди вокруг меня и есть тот смысл, ради которого стоит жить? Все остальные смыслы — плоды неврастенического и честолюбивого мозга. Смерть мамы кровью напитала во мне ту мысль, что ценность человеческой жизни неизмерима. Вспомни Фейербаха: «Ты спрашиваешь: что я такое? Подожди, когда меня не будет». Среди людей забываешь о конечном, веришь во все бесконечное. В благодушном добропорядочном одиночестве нельзя любить людей. Это снова самообман.
Диагноз моей болезни, от
которой я потихоньку излечиваюсь, можно определить так: самосозерцание. В трехкомнатной или однокомнатной квартире оно приятно и безобидно, в толпе людей — мучительно и вредно. Ты прав. Особенно для тех, у кого еще есть совесть. Я рад, что мой ум бессилен перед моей совестью! Говорят, что в этике труднее всего определить понятия добра и зла. Для меня добро — все то, что во имя людей; зло — что против них. Пока это звучит общо, но придет время, и я докажу свою мысль конкретно. Сейчас лишь скажу, что не каждый двуногий — человек, фашисты именовали себя людьми, да еще высшего толка. А были страшнее и мерзостней зверя. Стало быть, это зло. У солдата мало времени для философствования. Но то, что для других — теория, для него — плоть. Я счастлив, отец, что мы выстрадали с тобой ту смертельную истину, что любить себя — значит жить для людей. Теперь я имею право на афоризмы.Я понимаю, как тебе невыносимо трудно одному, среди моих бездарных картин и угрюмого мерцания позолоченных фамилий на обложках томов. Потерпи, старина. У человека всегда есть шансы на счастье. Я имею в виду то счастье, составные компоненты которого у нас есть: кусок хлеба, здоровые руки, доброе сердце. Плюнь в глаза тому, кто говорит, что наша семья распалась. Двое мужчин в доме и кошка — это много.
Постарайся быть счастливым, отец.
Родион, не перечитывая, сунул письмо в помятый конверт и быстро заклеил его. Он боялся даже не того, что, перечитав, с чем-нибудь не согласится, вычеркнет какую-то мысль, но ему была неприятна сама возможность заново все пережить или, наоборот, охладеть ко всему, пристыдить себя в чувствительности и банальном суемудрии.
Печка почти прогорела. Родион обернул в газету два сухих полешка и положил их на тлеющие древесные угли, которые изредка пускали брусничные пузырьки огня. Дрова были на исходе. Родион растормошил Фомина и потуже стянул ватник ремнем.
— Ты куда? — спросил Колька, покачиваясь на чурбаке, словно тряпичная кукла.
Родион сдавил ему уши ладонями и сильно потер их, как будто размораживал.
— Экономь топливо. Я сейчас сбегаю за бревном в парк. Пила где?
— Под моим матрацем, — сонно буркнул Колька и вдруг встрепенулся. — В парк? Брось. Такой колотун на дворе. Вон как свищет ветрюга. На часового еще напорешься.
— Не напорюсь. Я одно бревно заприметил возле противотанкового рва. Соси лапу, Коля.
Родион по земляным ступенькам вскарабкался наружу, и его спеленало таким ледяным ветром, что он чуть было опять не юркнул в палатку. Возле грибка его кто-то окликнул. Всмотревшись, Родион увидел нахохлившуюся фигурку рядового Панасюка из второй батареи, с которым вместе призывался в армию. Родион с улыбкой вспомнил, как на последней медкомиссии Панасюк бил себя худеньким кулачишком в грудь и доказывал, что у него прекрасное давление, иначе бы он не поджимался двенадцать раз на перекладине и не толкал ядро, как мячик, но что вчера он просто перепил самогонки со школьными товарищами. В учебном подразделении Панасюк беспрерывно совал нос во все запретные зоны и первый из карантина схлопотал наряд на унитазы. Он же первый и в караул ухитрился сходить с сержантами, которые полюбили его за дошлость, — после этого к нему нельзя было подступиться. С Родионом он всегда разговаривал с лукавой снисходительной ехидцей и сердился, если тот пропускал мимо ушей его неуклюжие подковырки. Он первый окрестил Цветкова «профессором», и это прозвище мгновенно приклеилось к Родиону…
— Дневалишь? — насмешливо спросил Родион.
— Угадал. Куревом богат? Поделись с братом своим. Промерз до кишок.
В который раз кольнула Родиона острая досада на себя за то, что не курит. Однажды он не превозмог желания и попросил у Ларина разок затянуться козьей ножкой — еле откашлялся. Хорошо бы сейчас угостить этого озябшего пройдоху и самому поглотать горячий дымок.
— Подожди. Я у ребят возьму.
Родион принес две папиросы, и Панасюк обломал полкоробки спичек, пока прикурил, — Родион положил ему руку на плечи и загородил от ветра.
— Ну, спасибо, карифан, — сладко вздохнул Панасюк и с пристальным любопытством поглядел на Родиона. — А тебя какой леший погнал в непогоду?
— Дрова кончились. Ребята забыли с вечера приготовить. Хочу бревно из парка приволочь.
— Доброе дело. Твоя инициатива или старшина приказал?
— Моя, — засмеялся Родион.
— Ишь ты. Жена-то еще пишет? Не изменила?
— Холостой пока.
— Ларин сказывал, ты его жене такое письмо отгрохал, что крокодил прослезится. Мой старшина в тетрадку его себе переписал. Как бы нам столковаться с тобой, чтоб ты и моей крале в подобном ракурсе выдал? Она тоже чего-то носом крутит.