Совершенные лжесвидетельства
Шрифт:
— В верховьях дома, служащего мне крепостью, обитает великолепное дитя — призванием пастушок. Куда бы мне ни взыграло направиться — он, вне сомнения, будет там. На завешивающих один аккорд качелях или — с подсекающей свист скакалкой, выпасывая травы, и расстреливая мячом — стены крепости моей, и у парадных, верховодя и проникая прыжком меловые асфальтовые кривоугольники. И проносит скворешню юной главы своей — сквозь бутафорию для фотопортретов: этапный рельеф из истории климата или истории платья, из истории времени и всеприсутствия. Или — всезнания: мне ведомо, откуда пошли вы — и зачем есть, и что произойдет с вами дальше. Посему, если юный пастырь мой вдруг отсутствует в близких приделах, я не слишком беспокоюсь о нем и себе. Поверну ли я направо или налево — из той глубины дитя и пойдет мне навстречу или сделает выезд на машине велосипед. И из всех сторон обратит ко мне утомительное повеление здравствовать. Хотя никогда не уточнит, как долго.
Вчера, возвращаясь домой, я думала — в каком эпизоде сей назидательной комедии еще не явился мне внимательный пастушок? Ужели о том, где пребуду я через пару шагов, знают все, кроме меня? Ответ нашел меня при подходе к дому: дитя пока не было мне представлено — в отдохновенье на широкошумном древе! Точнее, пекущимся — и о мне, и о пастве листвы.
Но когда у меня дурное настроение,
Но, возможно, пастушок встречается мне столь часто — не более чем потому, что я подозреваю его во многом знании о мне?
Интерлюдия. Великая паника,
или Битва титанов
— Некий человек, возвратясь слишком поздно от смутной, но ежедневной деятельности, вдруг прозрел на вспученном и побитом лице дома своего — Послание Домоуправа с назначением на завтра осмотра и открытости всех дверей по течению дня. Стиль, как свойственно художникам этой сферы, тираничен и неопрятен, над орфографией надругались. Объявлен ли смотр газовых плит, или труб — и любопытство поделили слесарь, трубочист, трубадур… желанно счисление по головам, чтоб увериться в их уместности или преувеличенности, отсюда — неблагородстве… пытаются исследить детали Промысла, как-то — упомянутые головы, или их упоминание в разных текстах? Вероятно, уже разлилось общественное мнение, расстановка сил… Но некий человек возвратился вместе с тьмой и далее — по течению обстоятельств или вовеки веков — пребывал в изгойстве, и единственные обращенные к нему увещательные речи были — его монологи. Посему — описание паники: рельефно-точечный шрифт ночи, неопрятность вещей, стесненных со штатных мест, и вместо освободительного движения снов — ужасающие дефиниции к слову осмотр… плюс меркантильные планы на завтра — как не дробить себя надвое, но — удвоить, чтобы первый отправился длить как ни в чем не бывало смутную деятельность, а второй — прислужник при двери, открывая собой пространство осмотра — неизвестно чего и неясно, кому… Но поскольку двое, брошенные на информационной обочине, не умели поделить поприща, дом всю ночь переходил из рук в руки, и один брал на горло — нашествия, фабрики войны, бестрепетные мясорубки и сковородки, а другой мобилизовал — страстные длиннопалые мечты: не впускать к себе в дом никого — ни с какой миссией. Возможный финал: пока титаны отбивают вторжение извне, к ним из глубин дома выходит — пламя.
Это или другое приключение из жизни филистера, перетекающее — в мистическое предзнаменование.
— В предвестие того, что с вами происходило, или это — уже само происшествие?
— Когда запирают все двери по течению дня, а замочные скважины размываются, и все входы и выходы обкладывают хворостом ночи, обломками ночлежек, во мне все более возрастают нетерпение и нервозность — несомненно, перед каким-то неясным мне, но явно собирающимся осмотром. Пуржащее, многоугольное движение, нацеленное — на собственную чрезмерность… И однажды в звоне последнего часа из зачерненной сердцевины моего дома внезапно вышло осмотреть меня — чистейшее пламя.
Как-то, по обыкновению прозябая, я таранила путь от смутных дел — сквозь искривленный и убеленный неполнотой город полночи, меченный звездами снега или астронимами зимы, возможно, обещавшими — нечто большее, и на этот раз мне опять удалось вырваться, прорваться сквозь обшарканные куски времени и вступить в свою затепленную натужным крепость. Мои искривленные холодом, но желающие услужить руки, столь же чрезмерные и без конца влетающие в штангу, переставили из зоны нерасчлененного, тусклого на огонь — чайник с провалившимся носом и вмурованную в толщу сажи сковороду — и, улестив обеих маслом, целились уложить хлеб. Но масло вдруг выклюнуло к себе на круг из соседней ракушки — жемчужину искры, и внезапно — просеянный или отшелушенный от хлопьев тьмы золотой тайник… точнее, передо мной был взвит горящий стог. Признаюсь, меня крайне смутила — столь неприкрытая откровенность любопытствующих мной и не назвавшихся сил. Между тем руки мои ухватились за длинный сук, на котором сидела сковорода, и сорвали ее с плиты. Восстав посреди кухни, я едва удерживала на весу — вошедшую в тяжесть холма и почти дивную плошку с пламенем. И оттого, что горело масло, стог был восхитительным — прозрачным и энергичным. Страх подбивал меня оступиться — отринуть, отшвырнуть от себя пламя и уже разжимал мне пальцы. И, ощутив мою неуверенность, огонь возрос, гуляя маятником от волхва до агнца — или от всполохов голубиной стаи до втянутой небом их чечевицы. Он процвел в двух взмахах — от бельевой веревки, где забытая стирка сгруппировала под потолком скуки мелких одежд, и я прочла мысли пламени, уже видевшего себя объявшим — и эти детали, и весь мой гардероб — и даже соседский. Но кто-то, в тот миг неотпечатленный, задержал мою руку — и увел видение мимо… Пламя облизнулось на веревку и ушло с рейда… и чье-то золотое любопытство растаяло — столь же внезапно, как пролилось. Заметьте, я страстно боюсь стороннего любопытства как мерила несчастья! Я не устаю проверять, все ли высветленное затемнено, рассоединено или, напротив, замкнуто вмертвую. Не странно ли, с какой легкостью чей-то ясный и взыскующий взор вошел ко мне, обозначив эту фигуру моих действий — как преждевременную…
Но позже, согласно предзнаменованиям — астронимам зимы и воспылавшему любопытству, вернее — соуместно полночи, мою жизнь на некий срок озарил иной огонь. Я избегаю определить — кто столь случайно был мне открыт в глубине затворяющихся дней той зимы, сквозь кошачью песнь затворения… Но раз уж мои глаза проглотили — варварскую прямолинейность пришедшего, собственно — прошедшего, его напасть — выгнав из шеи струну, крикливо отбивать у всех бед — и ломкую старуху в шифоновых лентах прошлого, со вкусом вошедшую в образ калеки, и шаткий заулок с голубой чашкой души, выгородку ветра, в общем представлении — камни, и чем больше теряет камней, тем больше заходит вширь, в пресуществление моего филистерства… И раз уж сердце мое медлило — на холодность золотого света… как земля — в расстриженной на летящие вспышки белизне, возможно, оттого-то мне и привиделось царство снега, или одежды прошедшего были так белы и сиятельны?… — здесь, не повторяясь о природной моей склонности к лжесвидетельству, нашедшей щедрое поприще, признаюсь — в почти неестественной правде, от коей мне так же не по себе, как от всякого прикосновения зимы и земли — их недолета и перелета… от того, что зияющий зимний воздух, как гнутое прорывом тюремное окно, захвачен черными линиями скомканных чертежей, что когда-нибудь перевьются в деревья… Итак: прошедший был прям и не учтив, и он был — ангельской
красоты! Черты его — ветви горнего сада и стоящее меж ними блаженство. Пламя же было просеяно — для остатка в слове, и все определяло перерождение некоторых тканей, ода — материй: возможно — напрасное, возможно — окаменение… Песни для процессии злых детей Самое беспричинное — нарушенные ожидания. Мы ожидаем за тем перекрестком — полный зеленым шумом дом аптеки, что обычно борется в дверях — со змеей, сбивая чашей ее виток, распыляя наотмашь — залоснившимся в битвах трафаретом, но уже охромев, разбив плюсну ступеньки, замывая раны и ссадины — в пунцовых и синих волнах витражей, потому что так в предуведомлении: во вчерашнем городе. А дальше по улице — мохноногий портик на выходе из щербатых башен пыли, взяв на грудь — позолоченные буквы. И, пропустив вперед — увлеченных окружностью и почти всегда фонтанирующих лягушек — новые стены, обгоняя друг друга завиральными антенными блюдами и взошедшими над городом именами компаний, копьем-термометром, и железными масками страстотерпцев, и вздернутым над набережной гигантом-единорогом — радиотелефоном, потому что так в предуведомлении… Но вместо дома-аптеки — осколочная площадь Осень, сносясь с каркасом пейзажа — в одно касание: полной пробелов имитацией вчерашнего, уже разбитым огнивом, накренив магические кварталы, и гвалты камней, и панцири подавившихся собственным прахом урн… И нетленнотелая дива меж ломаными крылами и бельведером размахивает — не то рогоносицей-лирой, не то головой архара, стострунной мышеловкой… Площадь, запертая на восемь бронзовых и каменных улиц, и над ней — ее содержанки, двенадцать крылатых богинь почти Победы… Но лопасти, скольжения, цитаты в расписании поездов, сурки в красных сгущениях подмороженного мрамора — и стирающийся графит оград, сортированные на вчера и сегодня, вдруг начинают старинную меланхолию… Нельзя попасть куда хочется, достичь места, возместившего — назначение, цель… лишь — снестись в одно касание: взглядом или… а между — отсутствующие звенья, выболевшие овалы времени, провисание — надувание светом… потому что книгу улиц, которую мы листаем, пожирают змеи и жабы, мы едва успеваем загнуть угол и вырвать себе страницы… Но эта меланхолия, о меланхолия…С утра земля и вода высвечивают волшебными глазами — весь ранжир посвящений долу: расслоения, эрозии, надломы… Но меж взмахами в челночном существовании проперченной и чужеядной книги — слежавшиеся фиалки или перья судейского казакина, собрания анонимок, плеяды деноминированных физиономий — сбережения и улежания. Есть недокрашенные картинки: вот — дымчатая и беспросветная тварь, лавируя меж собакой и догарессой. Она нашла на нижней ступени гашенного дымом кота и скатила голову по склону дымящегося внимания. Вдруг сокращенный из праздношатавшихся — в брата по дыму, запрокидываясь к той, что над ним набрякла: к сатрапской и смачной в многоугольности голове, пузырится в своих разбродных клочьях, развивая гнилое мяу в наждачное шипение. Давайте разворошим эту низкую ораву клочьев, выпустим из них жуть до взрыва — ведь любопытство, как деньги, любит тишину… Или разгоним — интенсивную крупную, чтобы утвердилась в крупчатке. Разве мы шли, укушенные змеей, через царство теней? Но нас ловили и теснили оплесками красок, эти пачкуны скрасили нас в чудесных зверобоев. Ручная работа — быть скрашенным. А к вечеру липкие мостовые съедены до волчиц-подворотен, до обезьяньей стаи луж с длинными хвостами следов и просвечены победой над разбитыми в них ходоками, и опломбированы голубиным пометом.
Песня невинности для одного голоса
Вот постоялец улиц приговоренных, я — тот отрок, кого тщетно ищут глазами змей и жаб, кто-то прикормил меня презрением, занозил разболтанными колками своих душных интонаций. Я — часть вашего взгляда, застрявший на переходе слепец в шляпе-ультрамарин: балансиры, танец трости, меж тем как истинное его воплощение — уши, поджидая, когда умрет гул машин, упиваются вкрадчивым бархатом одарившей каждую раковину теплым объятием шляпы, не улавливая — поставленный фетру циником щедрый цвет.
Я — омраченное вашим вздохом стекло, не выпускающее — эпические предметы, набравшие массу мечты. А также поставленный на обочине грузовичок, чей монотонный кузов нахохлился скатками байковых одеял, цвет неусыпный — аргус, висящая сова, шипящий наждак. Правда, на каждый тюк их гонитель навлек бумагу, каковая на каждом же и — лопнула, чтоб ветер переигрывал ее мертвецкой капустой, задувая в летние неги — не то казармой и острогом, не то больницей и богадельней и шурша в байковых торосах — бездомностью и последним, неубаюкиваемым сиротством.
Я — трамвайный сосед отвердевшего в полевой форме майора с удлиняющейся насечкой на скуле, с пороховым р, и, проглотив свою рокочущую примету и складывая билет в число, бросает кому-то: нет, на этот счет я особых надежд собой не питаю… а вставший рядом смущен: у командира — особых надежд, а у меня — никаких…
Я — зимнее кладбище вдоль расклеенного на мехи, сумбуры и прецеденты трамвая, откуда вы следите севшую костоеду-стену, и за ней — отчужденье сосен в коротких, сведенных в коросты телах, прикрывших развилки — комьями бинта и ваты, я — идущий сквозь контуры крестов и сосен снег, и окно трамвая, что выносит зажженные над вами светильники — в пробитую хлопьями глубину кладбища…