Совершенные лжесвидетельства
Шрифт:
Эта чума Африка протянула помощь этой холере Америке, сказал Мотыльков. Стук воды в стекла показался ему столь громким, что должны полечь все смертные уши. Спину колол и царапал ветер, будто позади Мотылькова не было стены, и он находился не в казенном коридоре, а где-то в продуваемом переходе… Он обернулся, но всего лишь питомник акрилов стоял по ту сторону лестницы: столовская дверь, и в ней — длинноногая старушенция Белая Головка из Общества грязных тарелок. Старуху облекали мануфактуры полулилейные фартучные и ответ за посуды, если кто-то едуны не дозрели убрать. Согласно имени, старуха таскалась не с одной посудой, но со старым мужем Хмелем, и была визглива и прыскала в сморщенный кулачок, и хипповала в мини, потому что смолоду привыкла гордиться ногами. Ныне правая рука старухи стеснялась, прибинтована под фартук. Белая Головка громоздила тарелки — в левые горки, вдвое ниже вчерашних правых и трижды шаткие — на несъеденном, и пока левачила, утраивала пробег до мойки. Но никто не замечал ломаной перемены в старухе, поскольку вообще не замечал. Два крепких
Коллега Вовенарий исчез, а над столом Мотылькова неуместно пахло копотью.
— Мне не звонили? — спросил Мотыльков.
Вытертый вопрос, заметил он тем, кто на него смотрит, а звучит так, будто моя армия разбита, а уцелевшие маршалы уже присягнули на верность королю… Возможно, я просил накормить мое любопытство — через скважину одиночки, куда угодил в компании семечек, которые стащил на базаре… И никто не ссудил ему ни ответа. Впрочем, все были заняты: шел уже генеральный прогон работы. Коллега Александра уточняла, в каких торговых залах мелькали туалетная бумага и списки на сапоги из стран социалистического лагеря, и делала смотры кошелкам, авоськам, мешкам, выкликая тонкий кошелек — на ежедневные траты и толстый — на чудо, и еще не мчалась поддержать голодающих. Коллега Анна укладывала на ноготки художнический мазок, и рука летала и сушилась. Коллега Наталья ровняла бумаги, взъерошенные сырыми веяниями из окна, и раскладывала письменный скарб параллельно и перпендикулярно. Наконец, был разыгран вечерний ритурнель — всегда скомкан, но весел: прощания и раскланивания, наказы и дальнобойные приветы… Мотыльков задержался после всех. Он посмотрел на черный аппарат с полевой тишиной, умоляя его о последней милости, но стреляный подпольщик внутри сжевал все ленты звона. Мотыльков приподнял трубку и вежливо сообщил в микрофон:
— Наша совесть не сидит на месте!..
Взвесил трубку, снес с чугунной гантелей и задавил ею аппарат.
…По улицам шли кипучие воды и сестры их — воды неистовые, и рушились, как лес, с корнем вырванный из земли Полифемом… Как полетевший с колосников мироздания — занавес… Даже бунтовщицы-окраины и кордегардии-пригороды тянули не цепи державных курантов, но струи дождя, и ни бесы туч, ни тучи бесов не тощали потоками и временем, а шипели и пенились, распаляясь все новым бесовством. На Мотылькова шли взмокшие от круговорота тросы, веревки, лесы, артерии, стебли, и все тарахтели, курлыкали, квакали, и прогоняли его сквозь строй и хлестали сверху и снизу. Мотыльков запинался и уворачивался, и увязал в болотных ямах своих башмаков… В этом густом строю ой упустил платформу трамвайного поезда, точнее — еще держал свой полуптичий, полуулетевший сюжет, но затруднялся с фигурой, в которой явится ему судьба, и тем прилежнее подгладывал между струй. Он изучал содержимое киосков, густо обсиженных каплями или мухами, складывал в неприглядную цифру номера машин, салютующих Мотылькову штормом из-под колес, засматривайся в ускользающие вымпелы лиц… Он шел мимо галантерейных витрин, откуда разевали на него порожние пасти мыльницы, портсигары, шкатулки-копилки, мышеловки, чепчики и лифчики, и неутоленные кошельки вели за ним жабьи глаза, а щетки чернокудрые и огненноволосые алчно подергивали тараканьими усами, и все откусывали, отщипывали и отлизывали от Мотылькова и отражали углоданного в витринах — скомканным ремешком к часам и заношенным шнурком… Он шел мимо гастрономов, где строились под стеклом бутафорские окорока с запекшейся краской, и отражался в филейных частях — рядовой плюнутой косточкой и снятой с сала обсосанной кожурой. На заборе встретилось ему полусмытое объявление: единым порывом продавались шкаф с антресолями, стол, пять стульев, безрукавка из натуральных кусочков козлика, учебники с первого по десятый класс, пластинки, словари немецкий и французский, теннисные ракетки, массажер, лото, ваза греческая… Все темнело и сливалось. Чудные светильники плыли по маленькой площади,
как ульи по пасеке, и горели голубоватым светом, но дождь, поплевав на скользкие длинные пальцы, душил фитили. Мои голубые галлюцинации, пробормотал Мотыльков тем, кто на него смотрит. И не был уверен, что на него сейчас смотрят…Он еще верил: стоит ухватиться за клочок прошлой жизни… точнее — схватиться вмертвую, и все раскрутится заново. И на каких-то из городских проток вдруг в самом деле высмотрел — что-то неверное или смазанное: колыханья, гребенчатые полосы, отдельные — завитком, вместе — заплесканная шерсть… точнее — восхитительно знакомо! Хотя, пожалуй, не совсем то, что искал. Потому что навстречу плыл предводитель бухгалтерии или, возможно, водитель писчей кисти. В пути по волнам портретиста сопровождали траурный зонт-парашют и тучнейший в семействе портфель.
— О-о… неужели… Пушкин? От всего сердца здравствуйте! — прохрипел обрадованный Мотыльков. — Что наша жизнь?
Встреченный Опушкин отряхнул с парашюта крупные кляксы траура и снова несокрушимо установил над шляпой, но не вспомнил прикрыть размокшего Мотылькова ни клювом спицы. И посмотрел на представшего в прутьях воды с опаской.
— Добрый день, молодой человек, — сухо сказал он из-под зонта. — Лишен радости вас знать.
— Шутите, маэстро? Вы менялись опытом — и выменяли собственный опыт под метелку? — удивился Мотыльков. — В этом много отрицательного нравоучения для окружающих, тем ли шаг наш призван улучшать мир? — и Мотыльков двумя пальцами отжал чубчик, заливающий ему глаз. И строго спросил: — То есть доменялись — до воздушных поцелуев?
— Вам не стоит говорить о нравоучении… Хотя бы сейчас, когда вы показываете хулиганское нападение на прохожих! — произнес Опушкин.
— Глаза боятся, а руки делают, — подмигнул Мотыльков.
— Нашли в каком-то источнике мою подлинную фамилию…
— Я зачерпнул ее в справочнике телефонной сети, — сказал Мотыльков. — Подцепил за лишнюю букву… как за шестой палец на руке.
— Не понимаю, зачем нам с вами знакомиться посреди воды и воды…
— На мельнице, неустанно перемалывающей зерна воды — в муку, — поправил Мотыльков.
— Знакомиться, когда вы несли мне — неблаговидное… Вы твердо знаете, что мы друг другу нужны? — уточнил Опушкин. — Включите в работу свой мыслительный аппарат.
— Я записан на удаление камней в голове… — сообщил Мотыльков.
— Осмелюсь предположить: вам нужны богатства? Вот, примите, кстати, мне ничуть не жаль мои пятьдесят три копейки и проездной на трамвай последнего дня, — сказал Опушкин. — Из бутербродов с диетической колбасой — две единицы — уступлю основание. Но остаюсь с вами не знаком и преисполнен лишь альтруизма.
— Кажется, вы щедры. Я страстно хочу быть представлен вам! — сказал Мотыльков. — Заодно вашей части золотого запаса страны. Но кто меня представит? — и он огляделся по сторонам, ища тех, кто на него смотрит. И, возможно, надеялся встретить вскинутые, мятущиеся ресницы ветра и жаркое внимание огня, и двенадцатигранные фасеточные глаза времени, и взоры муз, цветов и простерших к нему ветви деревьев, птиц и звезд… Но кругом была только бегущая вода. Он устремил взгляд вверх, вытирая текущее лицо столь же промозглым рукавом, и ждал найти обращенные к нему длинные, как колышущиеся листья, вечные глаза тех, кто видел его сейчас и всегда… Кто прозрачным крылатым лесом стоял вокруг и выше. И очи других неназванных, кто держал и хранил сей мир. И натолкнулся лишь на многие зрачки капель на бессчетных, качающихся стеблях воды, и те утекали… А может, встретил стократно отраженные в воде собственные страдальческие глаза.
И Мотыльков сказал:
— К черту ваши бутерброды с проездным. Давайте заводить уличное знакомство — на одной из вселенских обочин. Все ж в одной кормушке толклись. Мотыльков Вадим Иванович, в детстве Вадя. Далее — никто.
— Имен на свете много, кое-что заполучилось и мне… — с усмешкой проговорил Опушкин. — А ведь я знал одного Мотылькова. Это был необыкновенный молодой человек. Дерзок, блестящей внешности, поразительный фаворит судеб. Сильные мира снизошли к нему и во всем помогали, все прощали… Возможно, он не всегда совершал большие дела, но все его плоскостные решения отчего-то вдохновенно превращались — в пространственные. Болен только — одной с вами фамилией… А может, делам его поставлена — иная мера. Тем легче мне подцепить его на нитку. Разумеется, хотел сказать — на полотно.
— Да, мне знатно пофартило! — произнес Мотыльков. — На меня смотрели горы и долы, звезды и ангелы. Для меня собирали мед и бродило вино, а яблоки сами бросались мне в руки, впрочем, и другие плоды и услады. Самые отесанные камни строились предо мной в лучшем порядке. Ручьи от восторга выливались в реки, овраги обращались в расщелины… трещины, возможно, в затрещины… Добродетели приветствовали меня, а пороки облизывались. Меня любили лучшие и вечные! Они были уверены, что я молод, прекрасен и удачлив, и я был удачлив и молод. И красив — как не бывает… Полагали, что ни одна беда не коснется меня, и беды меня облетали. Итого: я, несомненно, существовал.
— И что дальше? — спросил Опушкин.
— Мелок; жалок, был предан суете… — сказал Мотыльков. — Или — крупной форме миру не по силам персонаж человек. Любовь колосса раздавит ничтожного… Или: я был — совершенная проекция чьих-то замыслов и надежд. Идеальное отражение, но, как выяснилось — на бегущей воде… Подчеркните нравоучение.
И он шел в глубину штормящего города, куда приехал заблудившимся общим вагоном, где исчезали лучшие люди и музыки, и все слизывала, смывала и уносила вода… Чужого и странного города, уже превращенного в побережье.