Современная испанская повесть
Шрифт:
Всех вас, бездарно намалеванных, самоуверенных, похожих на заморенных клоунов, обманули. Посмотрите па своих соседей на противоположной стене — это герои самого гнусного и кровавого события, происшедшего здесь, на подмостках, где разыгрывалась не одна история жизни. Это ваш собственный отец, которого вы не помните, для вас он — призрак прошлого века. Слово «век» слишком значительно, оно не подходит, но все равно — понятно. Но это он, ваш отец, породивший между вами ненависть с колыбели, в которой вас качали. Вы его не узнаете, естественно, а не узнаете вы его потому, что он слишком похож на вас. Так же и мы не можем узнать свой собственный голос. Вы его эхо, его голос. Но не только его, а и вот этого, другого, внушительного, очень внушительного в своей офицерской форме времен Альфонсо XII, которую он носил во время подавления первого восстания на Кубе, куда, замучепный угрызениями совести, просил перевести его. А дальше томная ничья прабабка, которая умерла от любви, как только ее молодой муж пал жертвой отвратительного преступления. А вот мужа ее здесь нет, нет и никогда не было: не хватило времени написать его портрет. И кажется, что в этой стране величайшие преступления совершаются абсолютно продуманно. То есть сначала убивают соперника, а потом делают вид, что его и не было. Безупречное убийство. Но грех нес в себе муки совести.
14 января 1875–го: Его Величество [36]
36
Альфонсо XII (1857–1885) был провозглашен королем Испании 29 декабря 1874 г. в результате переворота, которым окончились события революции 1868–1874 гг.
Само преступление совершается в полном молчании — все заранее готово.
Сначала брат — военный валит с ног брата — интеллигента и республиканца ударами сабель. Потом Альфонсо, наследник, вытаскивает нож и несколько раз вонзает его в обмякшую плоть. По коридору нескончаемой струей течет кровь, и братоубийцы, уже закурившие сигары, начинают волноваться. Кровь все струится из многочисленных ран, безудержным потоком бежит по коридору к входу, к лестницам на чердак и в подвал, кровью полны их ладони. Но наконец братья — убийцы облегченно вздыхают, потому что пятно перестает расползаться, темнеет и засыхает. Оно останется в коридоре, как улика преступления, которого не было или которое никогда не признали свершившимся. Они боялись, что кровь подымется по ногам и затопит их безжалостные глотки, что она дойдет до входной двери и вытечет на улицу, как крик, который нельзя сдержать, что взберется по лестнице на чердак и взорвется как бомба в прозрачном воздухе над головами прохожих. Но нет, она остановилась. То, что должны были они сделать, — сделано. Теперь бояться нечего.
Причины? Их нет, точнее, они неизменны: убивают потому, что надо убивать. Однако есть кое — какпе сведения. Сведения, которые, лишь приблизив нас к пониманию мотивов, помогут нам разобраться в действующих лицах этой трагедии. Известно, например, что брат — военный — Ныне ярый монархист, приверженец Альфонсо — принимал активное участие в мятеже генералов Прима и Серрано [37] , вступив в отряд, который, покинув Мадрид, попытался оказать сопротивление мятежникам; в этом отряде он был одним из самых пылких сторонников объединения с восставшими и внес немалый вклад в то, что большая часть этого подразделения в Альколеа сдалась революционерам практически без боя, в котором, если бы тот по- настоящему разгорелся, он, несомненно, перешел бы к восставшим, ибо полагал, что их дело уже победило. Можно подозревать, что потом он с головой погрузился в заговор, составленный с целью убить Прима, явного хозяина положения в тот момент; в тайне остались причины, побудившие его снова изменить курс, и неизвестно, не испытывал ли он сожалений, полагая, что его неоценимые услуги могли быть вознаграждены лучше. Он состоял в личной охране короля Амадея [38] , при дворе которого постепенно завел связи, а когда была провозглашена республика, сыграли роль его заслуги в борьбе с кантона- листами [39] . Накануне мятежа Мартинеса Кампоса [40] блестящий молодой офицер клялся всеми силами ада, что не успокоится, пока не увидит в гробу этого щеголя, сына печально известной шлюхи, которого нам хотят навязать. Его тайные планы должны были еще более усложниться после свидания с братом, интеллигентом, также ставшим заговорщиком. На этом свидании произошло что-то важное, потому что офицер сразу же отправился к другому своему брату, главному наследнику, у которого тоже, как полагают, были серьезные трения с интеллектуалом, правда лишь по вопросам, связанным с наследством.
37
Прим — и-Пратс, Хуан (1814–1870) — испанский генерал и политик, во время испанской революции 1868–1874 гг. был сторонником конституционной монархии; Серрано — и-Домингос, Франсиско, герцог де ла Торре (1810–1885) — испанский государственный деятель, генерал, во время испанской революции 1868–1874 гг. организовал военное сопротивление карлистам.
38
Амадей I, Савойский (1845–1890) — король Испании (1870–1873), избранный Учредительными кортесами в ходе революции 1868–1874 гг.
39
В 1873 г. в Андалусии и Валенсии вспыхнуло Кантональное восстание мелкобуржуазных республиканцев, подрывавшее позиции левореспубликанского правительства Пи — и-Маргадя.
40
Мартинес Кампос, Арсенио (1831–1900) — испанский политический деятель и военачальник. Принимал участие в карлистских войнах; сыграл большую роль в реставрации Альфонсо XII (1874 г.)
На этой встрече и было решено: от интеллектуала надо избавиться.
Что за проблемы были у них? Что за дела? Какие расхождения во взглядах? Какие планы нарушались? Этого никто не знает и никогда не узнает. В общем, жизнь такова, какова она есть, а именно абсурдна, и тонет она в космическом абсурде, правящем миром. Ясно одно: его убили, и да почиет он с миром.
И ты, дед, такой идеалист в юности, ты тоже, повзрослев, стал нелепым и без всяких усилий позабыл о делах, которые хотел совершить, став старше, — предложить, например, доставшуюся тебе землю в аренду батракам, чтобы они обрабатывали ее на выгодных для себя условиях, ведь несправедливо, что они влачат такую нищенскую жизнь, а работают как рабы, в то время как мы купаемся в роскоши просто потому, что родились там, где родились; или помнишь, как ты хотел порвать с мерзкой традицией и не давать детям старых родовых имен, которые словно клеймом отмечали всех членов семьи. И что же, в конце концов Альфонсо ты назвал Альфонсо, в честь самого себя, Матиаса — Матиасом, в честь твоего отца, и только Либерио стал Либерио сам по себе — может быть, ты чутьем угадал, когда он родился, что из среднего сына никогда ничего путного не выходит, а уж этот-то и вовсе пи на что не годился, как выяснится впоследствии.
А вестибюль с другой стороны моста, в который
свет проникал с улицы и со двора, иной раз превращался из места, через которое проходят не задерживаясь, в сияющий символ свободы, преддверие всевозможных чудес. Вестибюль считают обычно входом в дом, в него вступают, приходя с улицы. Для меня же, наоборот, настала минута, когда он превратился в нечто противоположное, а именно в выход, через который вступают в безбрежный светлый мир улицы. Я остро ощущал это все последние годы жизни в огромном доме, словно предчувствовал миг, когда покину его и поеду в университет — иными словами, в широкий мир. Как долго тянулись те годы! Позднее, конечно, я часто сюда возвращался. Возвращался на каникулы после первых курсов. Но вестибюль так и не стал снова местом, через которое проходят не задерживаясь. Сколько бы раз ни бывал я в том доме, вестибюль не терял для меня прежнего своего значения: через этот вестибюль я опять, придет час, выйду к свету и жизни. В каждый мой приезд повторялось одно и то же: не успевал я провести здесь и пяти минут, как уже начинал мечтать о том, чтобы каникулы кончились, чтобы исчезла причина, по которой я сюда явился, и я стремился уехать, уехать навсегда и больше никогда не вступать в дом, в. котором вырос, но который не мог назвать своим, так как это была бы неправда; но следом за этой мыслью тотчас возникала другая, о том, что человек не может совсем уйти из дома, в котором жил, чувствовал, плакал, мечтал, злился, по одной простой причине: наша жизнь и наши ощущения, наши слезы и наши желания остаются в этом доме навсегда.Впрочем, у вестибюля были и другие значения, более ранние, чем то, о котором я только что рассказал. Первое воспоминание в моей жизни связано именно с этим местом: холодная рождественская ночь и молчаливые слезы. А за ним следует еще много таких же воспоминаний, словно начало моей жизни складывается из простого повторения этой сцены, которую память моя считает первой. Естественно, вестибюль служил местом прощаний, почти одних только прощаний, пока было с кем прощаться и по ком проливать тихие слезы. Однако холод там стоял как в склепе.
Переступив через порог, надо было подняться по двум широким удобным гранитным ступеням, отполированным ногами за долгие годы. Напротив величественной двери находился большой балкон, выходивший в патио, по обе стороны балконной двери стояли тяжелые кадки с растениями, такими старыми и высокими, что едва не достигали резного, из темного дерева потолка с разноцветными инкрустациями. Справа от входящего стоял старый плетенный из камыша диван, на котором сиживали те немногие крестьяне, которые считали своим долгом нанести визит хозяину, на этом же диване дед, не шевелясь, даже для того чтобы поесть, провел последние недели перед тем, как его отправили в приют для преста — релых. Прямо напротив дивана черпел туннель коридора, по обе стороны которого с давних пор ветшали две скульптурные группы из раскрашенного дерева, одна изображала Благовещенье, другая — Вознесение Марии. Помню, что в каком-то углу стоял огромный ларь резного дерева, дядя Либерио относил его примерно к XI веку. Совершенно четко вспоминается мне керамическое панно па стене с городским пейзажем, современная репродукция гравюры времен Католических королей и серебряный барельеф с изображением Богоматери.
Вестибюль был местом спокойным, безлюдным и прохладным. Самым или даже единственным спокойным местом в доме. Часто, особенно летом, я приходил сюда после обеда, ложился на камышовый диван и засыпал. И тогда двери могли распахиваться и захлопываться сколько угодно — я не просыпался, будила меня только рука Сегунды или рев Педро Себастьяна. Пожалуй, и не упомню, чтобы мне где-нибудь так сладко спалось после обеда, как па этом истертом крестьянами диване.
Я сижу в своем кабинете в банке и с тоской обо всем этом размышляю, как вдруг звонит телефон. Вас просит жена, говорят мне. Я спрашиваю, в чем дело, и в ушах моих внезапной болью отдается новость: Либерио, дядя Либерио умирает в больнице, он попал под машину, нахальную автомашину, когда переходил улицу, возвращаясь домой. Я ошеломлен, я никак не могу поверить в ту весть, которую этим холодным декабрьским утром принесло мне это дьявольское изобретение. Я думаю: мне надо немедленно ехать туда, но не двигаюсь, не могу двинуться, меня парализовала мысль о том, какое значение приобретает это событие, если поставить его в ряд с остальными событиями последних месяцев. Итак, Либерио умирает — или уже умер, — и я понимаю, что должен быть рядом с ним потому хотя бы — не углубляясь в то, что было и что есть, в то, что я должен и чего не должен, — хотя бы потому, что он всегда был со мной в ответственные моменты моей жизни и помогал мне и хотел вылепить мой портрет на случай, если я стану великим человеком, но, впрочем, так и не закончил его. Я медленно кладу трубку и наконец встаю, тяжело опираясь о стол какими-то ватными руками. Прикуриваю сигарету и смотрю на огонь, точно хочу в трепыхании желтого пламени найти легко разгадываемый символ, если единственная реальность сейчас — мои вдруг замедлившиеся движения. Я бесцельно шагаю по кабинету. Останавливаюсь. Опять шагаю. Наконец решаюсь, беру пальто и выхожу.
Уже по дороге, в машине, постепенно понимаю, как неизбежны пустяковые вопросы, которые мы задаем в таких случаях. Кажется, само величие подобных событий мешает нам ставить вопросы соответствующего масштаба. В голове упорно звучат общие места и глупейшие банальности вроде: да как же так, ведь Либерио еще совсем не стар; если же удается обойтись без этих нелепостей, то:? естественно, теперь ведь такое уличное движение, что все может быть, мы сами стали палачами и жертвами в этом дурацком обществе, где решено почему-то смотреть на мир из этих приспособлений и мчаться неизвестно куда, убегая неизвестно от чего, вдыхая и глотая необъяснимый страх. Деревьев вдоль шоссе нет, я не вижу деревьев, передо мной только уродливые корабли цивилизации и высокие прямоугольники жилых домов, они попадаются даже в старых селениях. Там, правее, неподвижно лежит белесый туман. Я говорю себе: «Я возвращаюсь, возвращаюсь всего лишь полтора месяца спустя, а то и меньше».
В какой-то деревне навстречу мне движется вереница машин, украшенных национальными флагами, которые гулко хлопают на ледяном ветру. Из одной машины двое юнцов приветствуют меня по — фашистски. Кажется, я скривил рот.
Мне сорок четыре года. Это очень много, а все кажется, что конца жизни нет. Да, Либерио стар, очень стар. Мы оба бесконечно стары, потому что когда-то были с ним одним целым, а теперь у нас не осталось ни единой точки соприкосновения, которая была бы не надуманной, не призрачной. Дом рухнул, и мы заблудились, как тот человек, который потерял память и всю жизнь бродил по свету, не зная, куда ему надо вернуться. Потому что, когда он рухнул, мы тоже оказались заблудившимися людьми, дичью, отвлеченными понятиями, хотя ни Либерио, ни я давно уже не жили в старом доме. Что же произошло — может, он не огляделся, переходя улицу, или задумался, или был навеселе. А возможно, это был просто неизбежный конец. («Я его не видел — клянусь, не видел, — появился откуда ни возьмись, — растерялся я, нажал педаль — скорость-то всего сорок была, — вылез откуда ни возьмись — я не виноват — со мной никогда ничего такого не случалось — и видимость плохая была, — по — моему, он был пьян — я ехал на зеленый — ну в крайнем случае на желтый — очень спешил, понимаете, — клянусь, я его и не видел — ведь темнело уже…») Бедный Либерио.