Современная испанская повесть
Шрифт:
Разве не лишен смысла любой жест перед лицом смерти? Занимать целый этаж большой больницы, располагать многочисленным штатом выдающихся врачей и новейшей аппаратурой, подвергаться бесконечным и бессмысленным операциям — разве это не то же самое, что отчаянный жест ребенка, старающегося руками заслониться от мчащегося на него огромного грузовика? И я невольно поддаюсь хитросплетениям средневекового танца Смерти, которая лишь на первый взгляд всех уравнивает.
Я знаю, что это казуистика. Я не могу и не должен забывать, кто он. И все же мне с каждым разом все труднее сохранять первоначальную ясность: образ диктатора постепенно вытесняется образом умирающего старика.
Когда в пятницу, седьмого числа, его перевезли в клинику «Ла — Пас», чтобы произвести иссечения множественных язвенных образований, я на несколько мгновений перенес на Франко те чувства, что вызывает у меня эта больница. Он вдруг привиделся мне как один из больных, умирающих в страданиях и безвестности. Но мой рассудок тут же запротестовал. Конечно, когда из одиночества дворца его перевели в большую больницу, то образ того, кто в течение стольких лет ничего общего не имел с гу'- манностью, будучи выше нее, стал более человечным. Там, во дворце, под защитой своей гвардии, окруженный представителями прессы, которые не имели к нему доступа, посещаемый только самыми близкими, он был мифом, недоступным диктатором, существом высшего порядка.
Но мой разум заставляет меня подавить чувства, которые внушает мне эта больница, заставляет меня увидеть, сколько фальши в этой кажущейся гуманизации. Он остался таким же… Даже в больнице условия у него были особые. Специально для него освобожден целый этаж всегда переполненной больницы, где вечно не хватает коек… И гам, на этом этаже, он лежит совершенно один, общаясь только с приближенными и родными, которые распоряжаются им, и с многочисленными врачами, которые обращаются с ним покорно — почтительно. Поэтому между ним и всеми, кто страдает и ждет конца в этой огромной больнице, которую он распорядился построить согласно своим представлениям о монументальной архитектуре, — стена… Он по — прежнему отделен от всех этих женщин и мужчин, что бьются над своими проблемами рядом с ним. Он отделен и от своих последователей, которые молятся теперь не у дворца Пардо, а у здания больницы, отделен от рабочего, который, чтобы спасти его, предлагает отдать одну из своих почек, отделен от тех, кто любит его, и от тех, кто ненавидит.
Одинокий, далекий от всех, в холодной пустоте, в которой он жил. И единственно, что в нем есть человеческого, — это тот по — детски бессмысленный жест, который все мы делаем перед лицом смерти…
Я вспоминаю другой случай из твоего детства. К тому времени твой отец наверняка уже знал о приговоре, а вы еще были в том монастыре неподалеку от Порльера. Однажды одна из монахинь позвала тебя с собой просить милостыню.
Девочки, ходившие с монахинями по домам просить милостыню, не носили той формы, что привычно ассоциировалась с платным обучением, доступным детям из обеспеченных семей, девочкам, из которых должны были вырасти настоящие хозяйки семейного очага. Одежда этих девочек вызывала ассоциации с сиротским приютом или тюрьмой. Когда я был студентом, мне иногда приходилось открывать дверь монашкам, которые просили милостыню на обучение бедных детей. Рядом с ними униженно, молча и застенчиво всегда стояла девочка в серой форме, вызывающей мысль об исправительном доме или приюте. В такие минуты я ненавидел и монахинь, и девочек нз монастырских школ, которые вовсе не нуждались в подаянии, и само христианское милосердие. Я думал о том, что нельзя подвергать человеческое существо такому унижению, как просить подаяние, и считал, что девочка так же возмущается монахиней, как и я, что ее молчаливая скромность скрывает глубокую ненависть к спутнице и возможным благодетелям.
Мне никогда не приходило в голову, что девочка могла пойти с ней по доброй воле и даже с удовольствием. Я никогда не думал, что воспитанница, стоя рядом с монахиней, не только не чувствует себя несчастной, но, напротив, счастлива; что монахиня хотела не унизить девочку, а облагодетельствовать. Ты, одна из девочек, сопровождавших монахинь в поисках милостыни, заставила меня увидеть эту ситуацию другими глазами, глазами ребенка.
Это ты объяснила, что значила эта возможность для вас, с какой радостью соглашались вы ходить с монахиней из дома в дом за подаянием. Мне бы никогда это не пришло в голову, потому что я и представить себе не мог, каково жить в полном заточении, потому что никогда не знал, что значит в восемь, девять или десять лет сидеть все время взаперти. Сидеть месяцами в мрачном монастыре и не видеть такого чуда, как улицы, тротуары, трамваи, такси, пешеходы, здания, магазины, не иметь возможности наслаждаться чудесами, которые мы замечаем, только когда лишаемся их. Какое вам было дело до того, что скажет монахиня, что подумает человек, открывший дверь, что вам было до презрения привратниц!.. О каком унижении могла идти речь, если вы уже перешагнули черту всех возможных унижений… Гордость, унижение, достоинство— эти слова не имели смысла для вас. Вам были знакомы только простые и осязаемые вещи, то, что составляет суть жизни, без которых существование делается реально пе- возмояшым: кусок хлеба, необходимый, чтобы утолить голод; воздух, наполняющий легкие; луч солнца, ласкающий кожу… В поисках этого вы и стремились попасть за стены монастыря. Когда вы поднимались на лифте, вам казалось, что вы катаетесь на самой чудесной карусели; витрины превращались в сказочное видение, а ходить по улицам Мадрида — глухого и разрушенного войной — было все равно что попасть в самый необыкновенный город из «Тысяча и одной ночи». Вот потому отправиться просить милостыню было благодатью, прекрасным даром нескольких часов жизни и свободы.
Как узнал об этом твой отец, кто рассказал ему там, в отрезанном от мира Порльере? Кто-то, кто знал вас в лицо, кто видел вас у одного из этих домов с большими подъездами, куда обычно заходили монахини просить милостыню. Этот кто-то с возмущением и негодованием рассказал все вашему отцу. Наверное, при этом было сказано что-то вроде: «Они не только сажают нас в тюрьмы и убивают, они доставляют себе удовольствие унижать нас». И твой отец там, в Порльере, почувствовал стыд и унижение. Он отнесся к этому как к последней ране, нанесенной в тот момент, когда он думал, что уже ничто не может задеть его… На какое-то время он увидел себя таким, каким был всего лишь несколько лет назад. Он увидел своих дочерей, какими они были в то время, казавшееся теперь таким далеким, — этих счастливых и избалованных девочек, — и он не мог представить, чтобы одна из этих девочек ходила из дома в дом с монахиней и просила милостыню. И он тоже повторил: «Они не только сажают нас в тюрьмы и убивают, они еще доставляют себе удовольствие унижать нас…» На какое-то время он забыл, где находится и каково было его реальное положение: политзаключенный во франкистской тюрьме, приговоренный к смертной казни. Он значил меньше, чем собака, меньше, чем отбросы, как образно выразился начальник одной из тюрем, которых тогда было полно в Испании. Он забыл об этом и увидел себя, каким был недавно, и это вернуло ему ощущение собственного достоинства. И так же, как я, открывая дверь монахине,
приписывал собственные чувства стоящей рядом с ней девочке в форме, вызывающей мысль об исправительном доме или приюте, с головой, склоненной заученным движением, так и он собственные чувства оскорбленного достоинства и ненависти приписал этой девочке, что была его дочерью. И когда жена приехала повидаться с ним, этот человек, которому был вынесен смертный приговор, думал только о последнем оскорблении, которое ему нанесли, унизив дочь, и просил жену поговорить с монахинями, чтобы это больше не повторялось…Он не знал, не мог знать, что на самом деле означала для его дочери возможность пойти за подаянием. Думая о них, он вспоминал девочек, которых ласкал и баловал, и не знал, что они стали совсем другими. Он забывал, что теперь эти девочки были, как и он, заключенными, что, как и он, они жаждали света и свободы, что, как и он, они так привыкли к угнетению, что слова «унижение» и «гордость» потеряли для них смысл; что бедность они принимали как нечто естественное и обыденное, как воздух, которым они дышат, — они принимали ее без всяких чувств, без возмущения или стыда; но, находясь под властью далеких образов прошлого, он не мог понять, что жизнь изменила вас…
Этот отчаянный и беспомощный порыв отца, продиктованный любовью, лишил вас единственной возможности хотя бы несколько часов наслаждаться светом и свободой…
Нет, не необходимость просить милостыню наполнила твою детскую душу ненавистью и несмываемым стыдом, а гораздо более бесчеловечная и унизительная просьба, с которой однажды пришлось обратиться. Воспоминание об этом связано с дворцом, куда, согласно слухам, просочившимся на днях в печать, скоро перевезут Франко, чтобы дать ему спокойно умереть.
Сегодня в баре мы говорили об этих слухах, о том, что последние дни его наполнили ненужными мучениями: пе- ритональный гемодиализ, иссечения множественных язвенных образований, искусственная почка, дыхательная трубка и, наконец, снова операция — еще одна, — чтобы наложить швы на разошедшиеся ткани. Мы говорили о несчастном теле, которое призывает смерть, о разлагающемся организме, об апофеозе загнивания, отказывающихся функционировать органах… И о безумном упорстве, с которым стараются продлить его умирание; об ультра, избивающих демократически настроенных адвокатов; о полицейских, ранивших активиста, когда он распространял материалы своей партии; о статье в «Нуэво диарио», посвященной вспышке профашистских настроений, в результате чего «марксистскими предателями» порой объявляются даже представители традиционно правых сил. Мы говорили о безумии, вызванном страхом, что конец системы повлечет за собой и их гибель; о тех, кто призывает раз и навсегда покончить с режимом, завершающим свое существование при полной международной изоляции и осуждении, сопровождающихся шумными протестами и демонстрациями, отзывом послов и закрытием посольств, о трагическом «зеленом марше», в результате которого Марокко будут переданы последние смехотворные остатки наших колониальных завоеваний в Африке. Мы говорили и о том, что крупный капитал уже думает о будущем и что любое ухудшение в состоянии именитого больного вызывает резкий подъем биржевого курса, что банкиры ждут его смерти, потому что он давно стал помехой и его смерть ничего не изменит для них: ведь Антонио Гарригес Уолкер [75] заверил калифорнийских миллионеров — а заодно и наших, — что, по всей видимости, в ближайший год или два определяющую роль в стране будут играть силы, охраняющие старый порядок, и только лет через десять можно будет говорить о демократии. Рассуждая обо всем этом, мы понимали, что еще несколько дней — и эта вездесущая тема превратится в воспоминание. В этом-то разговоре и всплыло имя Кармен, когда кто-то сказал, что дочь Франко выступила против всего семейного клана, старающегося ценой любых усилий поддержать жизнь кау- дильо, и повела себя более человечно, потребовав, чтобы прекратили истязать его и вернули в Пардо, где бы он мог умереть спокойно.
75
Антонио Гарригес Уолкер (р. 1934) — влиятельный мадридский промышленник, член крупного семейного клана, игравшего заметную роль в политической жизни при Франко и после его смерти.
Ее поведение, такое естественное и понятное в любой женщине, переживающей близящуюся смерть отца, напомнило мне тот эпизод твоего детства, наполнивший тебя стыдом и ненавистью, и это воспоминание мешает мне увидеть в поведении дочери Франко достоинство и гуманность — именно так изображает ее в эти дни наша пресса. Я не могу в это поверить, потому что, перекрывая и заслоняя образ страдающей женщины, требующей, что бы положили конец мучениям ее отца, встает перед моими глазами сцена, о которой ты однажды рассказала мне. Она сильнее, чем мысль о том, чём была все эти годы дочь Франко и кого она представляла. И пока ты говорила, ты испытывала ту же ненависть и стыд, что в те далекие годы, — время оказалось бессильным стереть их.
Да, однажды ты вышла из монастыря, чтобы просить, но на сей раз ты была не одна — рядом шли твои сестры. В тот день на вас не было формы, вызывающей мысль о приюте или тюрьме, формы, которая не только отделяла вас от девочек из платных учебных заведений, но и вызывала сострадание у стыдливых добропорядочных людей. В тот день на вас были элегантные платьица, которые должны были гармонировать с той обстановкой, где вам предстояло очутиться, с ожидавшим вас специально нанятым роскошным автомобилем и с тремя огромными букетами цветов — за них были заплачены деньги, на которые ваша семья могла бы кормиться целый месяц. Все это было делом рук сестры твоего отца, той самой сестры, которая после войны ничего не сделала для вас и не сделает ничего после того, как сыграет свою роль в устроенном ею же печальном представлении. В представлении, где гротескное не могло скрыть трагизма; представлении, которое было точным отражением образа мыслей правых, неспособных спустить с пьедестала существо, состоящее из ненависти и пролитой крови, существо, которому они поклонялись даже тогда, когда, как в этом случае, оно питалось их собственной кровью. Они были неспособны хоть самую малость уклониться от ритуала покорности и лести, входившего в его культ. Они были неспособны понять, что любое человеческое чувство, любое проявление чувствительности — а это было неотъемлемой частью идеальной модели человеческих отношений в их мелкобуржуазном мире — противоположны воздвигнутому и прославляемому ими Молоху, который, как им казалось, выражал их интересы. Только полное непонимание подлинной природы божка, объекта их поклонения, могло продиктовать сцену, как будто позаимствованную из нравоучительных книг, которые читали девочки их круга. Эти книги, кроме всех прочих недостатков, были удивительно фальшивы — ведь в окружавшем вас ужасном и жестоком мире, основой которого было полное отрицание благопристойных человеческих чувств, составлявших идеал их мелкобуржуазного сознания, не было места подобным поучительным и счаст ливым развязкам… Только такое сознание могло продиктовать тяжелую и бессмысленную сцену, в которой, как будто в насмешку, главные роли были не выдуманы, а трагически пережиты. Только подобное сознание могло вообразить, что от бессмысленного уния «ения, наполнившего тебя ненавистью и стыдом, может быть польза…