Современная испанская повесть
Шрифт:
Вы сняли ваши повседневные жалкие платья, оделись как девочки из благополучных семей — такими вы были когда-то, давным — давно, — сели в нанятый роскошный автомобиль, в «роллс — ройс» двадцатых годов, резко контрастирующий с убожеством Мадрида сорок второго года и с вашей собственной нищетой, и поехали в этот дворец, который так любил дон Мануэль Асанья [76] , во дворец, где хозяином был теперь тот, кто изгнал дона Мануэля Аса- нью, тот, кто разрушил все, о чем дои Мануэль и те, кто разделял его взгляды, когда-то мечтали… Автомобиль остановился у дверей дворца, и вы, следом за тетей, прошли мимо гвардейцев — мавров [77] , в окружении которых кау- дильо так любил появляться, прошли через коридоры и залы, увешанные гобеленами и картинами, являвшимися собственностью Управления охраны архитектурных памятников, — прошли, поглощенные собственным горем, смущением и позором, вы не взглянули на них, даже не посмотрели. Как во сне, вошли вы в комнату, где увидели девочку, только на первый взгляд такую же, как вы, — за внешностью обычной девочки скрывалось существо сверхъестественное, всемогущий ангел. Пресвятая Дева, дарующая прощение грешникам и покой скорбящим, небесная заступница за простых смертных перед своим всемогущим отцом, обитающим на небесах… И так же, как в молельне вы преклоняли колени перед образом Пресвятой Девы, опустились вы на колени перед этой девочкой, отдали ей ваши букеты и, рыдая, стали просить, чтобы ее всемогущий отец простил вашего папу, чтобы
76
Мануэль Асанья (1880–1940) — президент Испанской республики с апреля 1936 до конца 1939 г. Умер в изгнании.
77
Личная гвардия Фрапко до конца 50–х гг. состояла из солдат — марокканцев.
Я знаю, какой след оставила эта сцена в тебе. Но та девочка — что почувствовала она? Что чувствует, о чем думает девочка, глядя, как ее сверстницы, стоя перед ней на коленях и протягивая цветы, рыдая, умоляют ее заступиться и спасти жизнь их отцу? Потом, когда слуги выкинут цветы, за которые заплачены деньги, способные в течение месяца спасать от голода целую семью, и всемогущая девочка, покончив с тягостными обязанностями, возвращается к своим играм, вспоминает ли она, хоть на одну минуту, рыдающих, умоляющих девочек; пытается ли хоть на одно мгновение представить, что испытывает девочка, отца которой должны убить; занимает ли ее, пусть на секунду, в которой умещается только вздох или быстро перечеркнувшая небо молния, мысль, что она могла бы вступиться, попросить своего всемогущего отца спасти одну жизнь, избавить от боли и горя сверстниц, со слезами умоляющих ее о помощи, таких же девочек, как она?.. Нет, она не может думать об этом, не может разделять их чувства, не может переносить свои чувства на этих девочек и не может представить себя на их месте… Это всего лишь неприятная обязанность, которую ей иногда приходится выполнять, один из тягостных ритуалов протокола, к которым обязывает ее положение… И пока мусорные ящики дворца наполняются букетами цветов, пока перед ней проходят вереницы девочек, падающих на колени, — девочек, чьих лиц она не видит, чьих рыданий не слышит, чьих слов не слушает, постепенно воздвигается стена, отделяющая ее от преследующих и подступающих со всех сторон боли, страданий, крови, нищеты, — стена не дает им коснуться ее, она изолирует, отделяя ее чувства от чувств и страданий других людей; эта стена навсегда отделяет ее от любого человеческого существа, способного чувствовать и мыслить…
Такая же стена встает сейчас передо мной, мешая увидеть в этой женщине дочь, страдания которой при виде умирающего отца вполне понятны; эта стена мешает мне понять и пожалеть ее… Потому что сейчас я вижу, я имею право видеть только ваши цветы, сотни букетов цветов, которые были положены около ее ног в те далекие дни. Я вижу, я имею право видеть только сотни девочек, стоящих перед ней на коленях и с рыданиями умоляющих пощадить их родителей. Я вижу, могу видеть только маленького бесчеловечного идола, перед которым бессмысленно плакать и умолять, идола, который никогда не за думается о том, что значат эти просьбы и эти слезы, идола, который до сих пор не представлял, как это тяжело — умирать [78] .
78
В один из дней агонии Франко, придя в сознание, произнес фразу: «Я не думал, что умирать так тяжело».
ЧЕТВЕРГ, 20
Меня будит телефонный звонок. В полусне я долго шарю рукой по стене, пытаясь найти трубку висящего рядом с постелью аппарата. Дору плохо слышно, как будто голос ее пробивается из мира, бесконечно далекого от моей полутемной комнаты. «Прости, что я в такую рань, Антонио, но только что по радио передали, что он умер. Это официальное сообщение». Прерывая поток извинений за ранний звонок, я благодарю Дору и вешаю трубку.
Смотрю на часы — двадцать минут седьмого. Рядом спит жена — будить ее или нет? Если не разбудить, то она встанет как обычно, в семь, чтобы успеть собрать девочек в колехио и без десяти восемь проводить их до автобуса. Лучше сказать сейчас, пусть не поднимается так рано, и я тихонько трясу ее за плечо. Она просыпается как всегда — внезапно, с застывшим в глазах ужасом, корни которого где-то далеко в прошлом; наверное, ей жутко возвращаться из глубокого сна, где она нашла себе убежище, в мир, полный жестокости и горя. «Что, что такое?» — вздрагивает она. «Да ничего, не пугайся. Просто сегодня не надо рано вставать — у девочек и у нас каникулы. Только что звонила Дора и сказала, что по радио уже передали официальное сообщение…» — «Ну наконец-то! И надо было ей будить тебя в такую рань!..» — «Ничего, сегодня можно отсыпаться сколько угодно». — «А ты уверен, что на работу идти пе надо?» — «Конечно, они сразу же объявят национальный траур. Си себе спокойно», — «Да нет, я, пожалуй, встану. Пойду сварю кофе и послушаю радио. Надо позвонить маме». Она встает, надевает халат и выходит из комнаты, а я гашу свет и собираюсь еще поспать. Безусловно, Дора могла бы и подождать со своей новостью, потому что после стольких дней ожидания все это меня совершенно не трогает.
Вчера, ложась спать, я уже знал, что сегодня сообщат о его смерти. Мы все это знали после утреннего бюллетеня. Телевидение изменило свою программу и вместо не в меру веселого Хулио Иглесиаса показало фильм о войне — так, не сознавая того, они попрощались с ним, когда национальный траур еще не был объявлен. Я включил радио, думая услышать классическую музыку, но там шли обычные передачи. Любопытно, что и радио, и телевидение до последней минуты избегали символических выражений горя и уважения, которые еще несколько лет назад были у нас настолько распространены, что даже Страстная неделя превращалась в музыкальную передышку среди пошлых повседневных передач нашего радио в пятидесятые годы. Но в этот раз ничего подобного не было, скорее наоборот — шли обычные радио- и телепрограммы, как будто всячески старались избежать какого-либо напоминания о том, что всех нас волновало, — исключение составляли только медицинские бюллетени, — как будто все старались подчеркнуть, что ничего необычного не происходит, что в нашей жизни ничего не изменится. Это была еще одна попытка, замолчав факты, исказить их.
После передачи «В объективе Бирма» в вечернем выпуске новостей министр информации прочитал скупую медицинскую сводку:
«После последнего медицинского бюллетеня в клиническом состоянии Его превосходительства Главы государства существенных изменений не произошло.
Прогнозы продолжают оставаться критическими. Следующий медицинский бюллетень будет передан 20 числа в обычное время».»
И мы все поняли, что следующего медицинского бюллетеня не будет. Вместо него будет сообщение о смерти.
В кухне жена разговаривает по телефону с матерью. Сузи уже сказала ей. Какие мысли, какие чувства вызывает у этой старой женщины известие о смерти человека, который был причиной всех ее бед, о смерти того, кто, не зная ее, доставил столько страданий? Что почувствуют все эти старики и старухи, которые, как моя теща, столько вынесли по вине этого человека? Сколько людей годами мечтали об этой минуте и умерли, не дождавшись ее!
Я думаю о живых и о мертвых, о молодых людях, расстрелянных лишь месяц назад; об этих юношах, чьи жизни могла бы спасти любая проволочка в ходе процесса. Я думаю о тех, других, кому тоже угрожает расстрел, от которого спасет их смерть этого человека. Знают ли они уже о ней, дошла ли до них туда, в глухое одиночество
камер, весть о событии, благодаря которому они будут спа сены, просочилась ли уже эта новость сквозь толстые стены испанских тюрем?Два дня назад арестовали Армандо. Наверное, как всегда, они пришли в этот ужасный предрассветный час, — они всегда приходили за людьми в это время, в это время они расстреливали у кладбищенских стен, рядом с канавой или глубокой ямой, которую сразу же поспешно забрасывали заранее приготовленными землей и камнями, чтобы в следа не осталось на земле от их жертв. Да, наверное, они пришли в этот час, когда человек еще спит глубоким сном. Резкий, бесстрастный звонок в дверь — начало длинной садистской процедуры, ставшей целью и символом этого режима, — неожиданно вырывает человека из объятий сна. Они пришли в этот печально известный предрассветный час, чтобы произвести арест, бессмысленный и абсурдный. Какой теперь смысл арестовывать Армандо, Симона, этих старых коммунистов, которые половину своей жизни провели во франкистских тюрьмах и стали уже неотъемлемой частью нашей действительности, живым свидетельством того, что в нашем обществе есть оппозиция и упорное сопротивление? Армандо, должно быть, терпеливо, с привычным внешним спокойствием, за которым угадывается раздражение, сказал пришедшим — он давно знал их в лицо и по именам, — чтобы они были столь любезны немного подождать в его скромной гостиной, пока он оденется в спальне, а Тереса приготовит чистую рубашку и носовые платки — как будто она собирает муя «а в неожиданную поездку. И еще раз этот тихий человек, единственное преступление которого в том, что он отказался от спокойствия, благополучия, тихого семейного очага, от литературы — от всего, о чем мечтал когда-то, ради беззаветной борьбы за свои идеалы, за мечту о лучшем мире, который вполне может оказаться утопией. Еще раз этого человека проведут мрачными коридорами Генерального управления безопасности, он еще раз пройдет через обряд бюрократических процедур; ему придется выдержать еще один бесконечно длинный допрос. А потом Армандо посадят в одну из хорошо знакомых ему камер и судья, ознакомившись со всеми обстоятельствами, решит, что да, вполне достаточно оснований, чтобы открыть дело. И Армандо переведут в тюрьму Карабанчель, где в шестой галерее он встретит друзей и знакомых, которых уже видел тут во время своего предыдущего ареста. И это все происходит как раз тогда, когда другой человек, вопло щающий идеалы, противоположные тем, за которые всю жизнь боролся Армандо, наконец умирает. Армандо арестовывают как раз в тот момент, когда у него появляется надежда, что смерть этого человека будет первым шагом по длинной дороге, ведущей в землю обетованную, о которой он мечтал всю жизнь и на которую, как и Моисей, он никогда не ступит. Его арестовывают, когда он надеется, что после смерти этого человека к нему не будут больше приходить, что не будет людей, которые целый день ходят за ним по пятам, не будет неожиданных звонков в дверь, вырывающих его из сна, звонков, за которыми следуют бесконечные допросы и грязные подземелья Генерального управления безопасности. Армандо думает об этом, пока говорит с возбужденно обступившими его людьми — он уже видел их во время своего предыдущего ареста, — а они жадно расспрашивают его о том, что творится там, на воле, что, по мнению товарищей, должно произойти, когда Франко умрет. И пока они разговаривают, всех их в последний раз охватывает страх, хотя никто не признается в этом вслух. Они боятся, что в момент его смерти по стране прокатится жестокая и слепая волна мести, что в порыве экзальтации и безумия кто-нибудь решит принести в жертву покойному его врагов — тех, кто, сидя за решеткой, надеется, что эта смерть станет началом их свободы.
Я думаю о противоречивых чувствах, переполняющих его врагов — тех, что в тюрьме, и тех, что на свободе, — о противоречивых чувствах, где радость перемешана со страхом, а надежда с опасениями. Тень смерти, покрывшая всю Испанию в тот день, когда он начал борьбу за власть, нависает над страной и сейчас, когда его режим умирает. Это ее символ.
Тень смерти… Для вас она приняла облик женщины в белой токе и темно — синем монашеском одеянии, которая однажды легкими, неслышными шагами подошла к вам и приказала идти за ней в часовню. И вы, совсем маленькие, молча шли за бесшумно шагавшей монахиней по безмолвным переходам, длинным коридорам, выложенным белыми и черными плитами, где всегда царит тяжелый печальный полумрак. Вы шли, тесно прижавшись друг к другу, как будто спасались от смутной опасности, как будто предчувствовали нависшую над вами ужасную угрозу;
шли по этим пустынным коридорам как воплощение беззащитности. Вот и часовня. Там было темно, и только красный огонек лампадки перед бледным и призрачным образом возвещал, что это холодное и печальное помещение — Дом Божий. Следом за монахиней вы подошли к первой скамье возле алтаря и встали на нее на колени. Монахиня закрыла лицо руками и какое-то время оставалась так, только губы ее беззвучно шевелились. Вы неподвижно стояли рядом, чувствуя коленками, какая жесткая скамейка, слушая бормотанье монахини и слабое потрескиванье масла в лампадке возле дарохранительницы. Было холодно, и от этого молчанья, тоскливого полумрака и терпкого запаха свечей у вас, и без того замерзших в форменных платьях из грубой материи, по телу побежали мурашки. Когда вы начали дрожать, монахиня, отнимая руки от лица, произнесла слова, которые уже ни одна из вас никогда не забудет: «А сейчас вы вместе со мной помолитесь за вашего папу, которого казнят через семь дней». Вы стояли в полумраке пустой часовни, перед распятием, глядя на лампадку возле дарохранительницы, где лежали маленькие облатки пресного белого хлеба, символизирующие Тело Господне. И именно там, в месте, которое монахиня считала святым, перед распятием, напоминающим о страданиях Сына Божия, перед Святыми Дарами, которые, как она верила, были воплощением Тела Господня, именно там эта женщина, посвятившая себя служению Богу, эта мистическая Христова невеста, холодным и бесстрастным тоном, в котором не было и намека на сострадание или нежность, сообщила трем девочкам, трем беззащитным созданиям, у которых украли детство, разлучили с семьей и родным домом, что через семь дней их отца казнят.
Разве могу я хотя бы представить, что вы почувствовали в ту минуту? Разве можно писать об этом, не пережив? Какими бесполезными и холодными оказываются в таких случаях слова, какими бессильными и пустыми!.. Сколько лет прошло с той минуты, сколько часов, наполненных болью, тоской, унынием и забвением; сколько часов поглотили время, привычка и рутина, сколько — затягивающая повседневность, это медленное умирание, униженное и безрадостное существование… Но, несмотря ни на что, та минута еще живет в вас; она неожиданно сдавливает грудь резкой беспричинной болью, врывается в ваш сон сумбурным кошмаром, из-за которого вы просыпаетесь с ужасом в глазах; и причина его не смутные и нелепые образы сновидения, а та далекая минута, что вы когда-то пережили в полумраке монастырской часовни, где лампадка перед дарохранительницей бросала кровавые блики. Слова, произнесенные в ту минуту женщиной, кроткой и мистической Христовой невестой, посеяли в ваших душах такую глубокую горечь, что она, прочно укоренившись во всем вашем существе, войдя в вашу кровь, будет всю жизнь, постоянно давать о себе знать — ни время, ни забвение не будут властны над ней… Вы стояли на коленях перед алтарем в полумраке часовни, и слабо мерцал огонек лампадки как символ кровавой агонии… Прямо перед вами был мертвенно — бледный образ Христа, а рядом — медленно ронявшая слова молитвы монахиня. Вы не могли сдержать неудержимо рвавшихся рыданий, заглушавших ваши собственные молитвы и холодное, металлическое бормотанье монахини… Безграничная боль, обрушившаяся на вас, сжимала горло, произнесенные слова — слишком страшные, чтобы быть правдой, — наводили ужас, и что-то в глубине души кричало: все это происходит не наяву, с вами не могло случиться ничего подобного, никто — никто! — не может сознательно и безжалостно убить нашего папу… II в самой глубине души, откуда-то из-под мешавших молиться рыданий, рвалась настоящая молитва. Это не были обычные слова, заученные фразы безжизненной литургии — нет, это был крик, отчаянная мольба, безнадежный вопль. Вы молились, чтобы Всемогущий, который, как вас учили, был там, в алтаре, отвратил эту страшную угрозу, не дал ей осуществиться, чтобы она развеялась, подобно дурному сну, как только вы выйдете из часовни…