Современная повесть ГДР
Шрифт:
Услышав глубокий вздох своего учителя математики, мальчик тоже вздохнул. Он посмотрел на мать. Она все еще не открывала глаз. И вновь его пронзила мысль, что он никогда не сможет исполнить ее заветное желание. Никогда не стоять ему у рояля, зажав скрипку между подбородком и ключицей, никогда не взмахнет он плавно смычком и не проведет им по струнам, приступая к сочинению Шуберта или Мендельсона. Все в нем противилось скрипке, и смычку, и пюпитру, и нотным тетрадям. Ему были противны черные иероглифы, начертанные на пяти линейках с пыточными знаками крестов и острыми пиками нот. Он с ужасом вспоминал время своего ученичества.
Неся приобретенную задешево детскую скрипку в вызывающем черном футляре, с отвращением и страхом шел он тогда к флейтисту городского театра Алоизу Рёрлю, чтобы выучиться азам скрипичного искусства. В комнате был низкий потолок, мебель, обитая зеленым плюшем в стиле нового барокко, окна всегда наглухо зашторены. Всевозможные запахи доносились из кухни, шипело масло на сковородке. Господин Рёрль жарил и парил и кричал оттуда мальчику: «Здесь соль-бемоль, а здесь си» — с такой злобой в голосе и с таким упреком, будто ученик сфальшивил нарочно, чтобы его помучить, а вовсе не из-за природной неуклюжести и душевных страданий. За окнами проезжали автомобили и повозки. Люди жили свободно и шли, куда хотели. Мальчик слышал уличный шум и отдаленный визг трамвая. И
В один из таких высвободившихся послеобеденных часов мальчик услышал из-под массивных сводов цокольного этажа в соседнем здании звуки скрипки, саксофона, гармоники и барабана. Он набрался храбрости, вошел и в большом пустом зале с гладким полом и низкими окнами увидел юношей и девушек, которые, положив друг другу руки на плечи и бедра и глядя мимо друг друга, с загадочными улыбками двигались под музыку в такт ноге учителя танцев. Мальчик нашел, что их повседневная одежда придавала занятию оттенок непристойности. Некоторые, шевеля губами, отсчитывали про себя такты, делая шаги и вращения. В глазах отражалась напряженная мысль — как бы не сбиться, сделать правильно шаги, выдержать осанку. В сторонке стоял владелец заведения в безукоризненном коричневом костюме в элегантную полоску, с идеально приглаженными волосами и время от времени изящно и дружелюбно показывал, насколько изысканно и грациозно можно исполнять современные салонные танцы, даже имея весьма округлые формы. Мальчик стоял в дверях, охваченный чувством искреннего восторга. Так вот что взрослые называют школой танцев. Замерев, он следил за танцорами. Через семь лет и я так же буду стоять здесь в длинных брюках и в галстуке, класть руку на бедро молодой красивой девушки и делать эти движения, подчиняющиеся неведомым мне пока законам. Кто-то окликнул его, и мальчик убежал. Все его мысли были в будущем. Я видел настоящую жизнь, погодите, вот когда здесь встану я, вы увидите… Так говорил он себе, бросая с улицы взгляд в окна, где бедра и руки совершали таинственные, невидимые из уличного мира пленительные движения.
Мать сидела все еще закрыв глаза. Незаметно ее объял сон, но умиротворенная улыбка витала на чистом спокойном лице. Какие красивые губы у моей матери, думал мальчик, будто на свадебной фотографии, сделанной семнадцать лет назад. Как долго она уже живет. Мальчик немного стеснялся, что мать уснула, и тайком осмотрелся вокруг, но не хотел будить ее — знал, как трудна была эта неделя, как тяжела будет следующая. Пока он разглядывал лицо матери, она проснулась, вернулась в мир реальности. «Шуберт уж как-нибудь простит мне эти две минутки сна», — говаривала она в таких случаях — будто знала наверняка, что думает о ней Шуберт. Хуже бывало, если она просыпалась в слезах. Когда это случалось, она неловко проводила ладонью по глазам и щекам или прикрывала веки огрубевшими пальцами, потому что боялась сделать лишнее движение и издать лишние звуки, доставая из сумочки носовой платок. Мальчик знал тогда: мать думает об отце и его отношениях с Янкой. Отец встречался с этой женщиной, когда отправлялся с мальчиком побродить в горы. Янка была на четырнадцать лет моложе отца, с красивыми плечами, стройными бедрами и серыми влекущими глазами. Мальчик страдал, когда видел, как мать плачет из-за Янки, но понимал, почему отца тянет к той, другой, и почему отец все же не оставляет мать, и был благодарен им обоим. Мальчик и сам с удовольствием следил за медлительными, гибкими движениями этой молодой женщины, с удовольствием слушал ее грудной голос и думал: говори, говори больше, ведь и я наслаждаюсь тобой. А сегодня он думал о Хильде. Звуки виолончели, рояля и низкого голоса певицы проплывали мимо, приятное ожидание переполняло его душу.
Жаркое удалось на славу, соус был нежен и в меру густ, кнедлики — белые, легкие, а на свой вкус Хильда добавила еще немного брусники. По всему видно было, что она постигла тайные законы кулинарии, и сама ела, как они увидели, много и охотно. Четыре довольных человека сидели за накрытым скатертью столом: Хильда (поскольку людям, которые приняли ее в семью, понравилась ее стряпня), отец (поскольку ему наконец-то выпало спокойное утро), мальчик (поскольку мать решила взять Хильду). Это было заметно по тому, как она с некоторой торжественностью приступила к еде. Она подносила ко рту вилку с кнедликом или мясом, чуть наклонившись влево, и компенсировала это необычное положение тем, что отводила правое плечо далеко назад. Если она сидела так, значит, ела, отдавая должное тому, что ест. Эту позу мать подсмотрела у одного коммивояжера из Лейтмерица, который носил рубашки, сшитые по мерке, с полудрагоценными запонками в манжетах, и вел себя весьма куртуазно.
— Сегодня она пела Брамса, — сказала мать в надежде на сожаление отца, что он пропустил такое событие.
Но отец пробормотал только:
— Так-так, — и продолжал пить компот.
Мальчик позавидовал той спокойной уверенности, с какой отец отстранялся от участия в утренниках Герхардов. Отец не доверял людям, которые сидели там в зале, он не любил их. На его вкус, там было слишком много «истинных немецких патриотов». Уже в гардеробе его охватывало чувство недоверия, ему становилось неуютно. Хотя и не было здесь черных гладких прорезиненных плащей, по которым узнавали друг друга те, кто тайно носил черную форму, нацепив с тыльной стороны лацканов череп со скрещенными костями. Людям этого сорта здесь все казалось слишком либеральным. Но уже при виде грубошерстных непромокаемых пальто и темно-зеленых шляп с черной лентой отец недовольно щурился. «Господа хорошие», — сквозь зубы отпускал он, и звучало это как «осторожно, опасность!». Отец получал удовольствие от музыки, только если выполнялись определенные условия. «Музыка должна звучать в ночи, — говаривал он, — полуденный свет мне мешает». Чтобы получить от музыки настоящее удовольствие, к ней надлежало относиться с осознанием необычности момента. Музыка требовала своего рода постепенного вступления, осторожного и благоговейного к себе приближения. Она начиналась, уже когда переступаешь порог фойе с кассами — мраморную залу с бесчисленными огоньками, мерцающими в стеклянных нишах, изогнутых в виде раковин или растений, с тяжелыми латунными дверными ручками, раздвижными дверями, гербами, гипсовыми изваяниями и прочими украшениями, которыми встречал прошлый век парадных гостей. В прелюдию входила и минута, когда взвешивалось, сколько денег можно потратить на этот вечер, какое место можно себе сегодня позволить — то ли первые ряды наверху, то ли последние внизу. Отец предпочитал сидеть наверху, оттуда удобнее было наблюдать за оркестром. Он хотел видеть, как изготавливается музыка. Музыка была для него чем-то вроде работы. Он радовался тому, что разглядывает зал, что покупает программку, что садится на свое место, радовался разговорам
о том или ином певце, приветствию сидящих вдалеке знакомых, выраженному с гораздо большим достоинством, чем обычно на улице. Потом следовал взгляд в оркестр, где музыканты настраивают инструменты, разнобой звуков долетал снизу: скачущие каденции скрипок, их пассажи, то прерываемые, то возобновляемые, гнусавые звуки гобоя, глиссандо арфы, осторожно намеченный зов трубы, смущенная дробь барабана. Наконец — три звонка, медленно гаснет свет, смолкают голоса, слышно лишь легкое перешептывание, сквозь которое пробиваются глупый кашель и фальшивое откашливание, аплодисменты дирижеру, и, когда наконец-то воцаряется абсолютная тишина — самый прекрасный звук, какой выдумал человек для этого мгновения: постукивание о пульт дирижерской палочки. Сколько минут чистейшей радости! И сколько радости впереди! Для отца не было ничего выше мгновения, когда прожектор высвечивал в ночи сцены певца и музыка давала возможность налюбоваться на него, словно, пока длится его ария, он является центром мироздания. И, наконец, великий миг, когда певец уверенными, исполненными достоинства шагами поднимался на три-четыре ступени (причем отец, который никогда не уставал задаваться вопросом «почему?», ни разу не спросил, почему именно в этом месте мироздания воздвигнуты эти три или четыре ступеньки, и даже воспринял бы их отсутствие как невосполнимую потерю для искусства и вообще для жизни). Взойдя на ступени, певец эффектным жестом вынимал из складок просторной накидки зеркало и держал его так, чтобы всему залу виден был его профиль. Голос его обрушивался в зал, мощным потоком переливаясь через рампу и оркестр в партер и бельэтаж, затопляя театр до самого верхнего яруса. Профиль певца реял перед публикой, преподнесенный ей как самый большой подарок, который только человек может доставить своим соплеменникам. В этот миг отец достигал первой ступени блаженства. И все равно это было лишь вступлением к еще более пленительным наслаждениям. Ибо кто в зале не знал, что этот явленный из небытия, магически высвеченный профиль, этот рот, лоб, затертые мертвенно-белым гримом оспинки и морщинки, обведенные черным глаза, этот нос с легкой горбинкой под мужественно-чистым лбом и гривой волос над ним, достойной демона мести, — эта голова принадлежит не кому иному, как певцу Эрди, еврею, эмигрировавшему из Венгрии, потому что его жизнь и жизнь ему подобных стала там невыносимой. И кто не был охвачен счастьем и восторгом, когда голос Эрди, его мощный бас, заполняющий весь зал, проникающий во все его ниши и закоулки, извлекал, будто по волшебству, все новые и новые переливы. И кто не желал (кроме разве что «истинных патриотов»), чтобы аплодисменты потрясли до основания все здание, когда этот бесподобный, великолепный человек, округлив сочные красивые губы в громозвучный овал, пел арию немецкого еврея Оффенбаха в театре изгнанного из Бреславля еврея-директора, выводил чарующую мелодию, полностью отвечая всем представлениям о демонизме в искусстве. И кто не ощущал (за исключением нацистов и людей из «патриотического фронта»), что важнее всего был здесь именно тот сплав искусства, красоты и политики, за который и выкладывались наличные на мраморную доску театральной кассы. И вся мощь музыки в этот вечер была неотделима от тайных желаний и надежд, сопереживающих битв этого дня, заключенных непосредственно в музыке, да и не только в ней. Именно за этим шел отец в театр. С этим чувством он возвращался домой, жил этим, понемногу наслаждаясь долгие недели, говорил об этом с друзьями и знакомыми. Мать знала это, мальчик знал это, скоро должна была узнать и Хильда. И должен был настать для нее такой день и такая ночь, когда многое решится в ее жизни.Но время еще не приспело. Еще не прошел тот вечер, когда она впервые ужинала со всей семьей. После того как выпили слабо заваренный чай и съели бутерброды, Хильда сказала:
— Чтобы всем всё было ясно. Я приехала ради Эриха. Два года я прожила без него, пока не поняла, что он значит для меня.
Без ложной стыдливости, без предрассудков рассказала она, что работала в трактире с одним парнем, и, уж как водится, не прошли они друг мимо друга. Но однажды утром, еще в темноте, она встала с постели, которую делила с тем человеком, побежала на вокзал, купила себе билет через границу и через три четверти часа оказалась здесь. Что тот городишко, что этот — от границы совсем близко. Она знала, Эрих должен быть здесь, а Бюро по делам эмигрантов находится в доме, где на первом этаже мастерская точильщика. Она беспокоилась, что Эриха может не быть в городе, что она не найдет его за отведенное ей время. Сев напротив точильной мастерской в предбаннике общественной душевой, она с надеждой глядела на дом. Днем она съедала кусок копченой колбасы и две булочки, вечером выпивала литр молока — на большее денег не хватало.
— А к ночи я шла в лес, потому что на вокзале меня бы схватила полиция.
Мать сказала, что на месте Хильды пошла бы в Бюро.
— Но они решили бы тогда, что меня прислали из рейха, что я приехала от кого-то… А кто меня знает? Я же ненастоящая эмигрантка. Меня же никто не присылал, никто никого не извещал о моем прибытии…
Через три дня появился Эрих. Она вбежала за ним в дом и, прежде чем он открыл дверь в Бюро, окликнула его: «Эй, послушай!» — потому что не знала, какое у него здесь имя. Она вообще не знала, зовут ли его в действительности Эрихом, настоящее это имя или нет.
— Неважно. Для меня он Эрих, — сказала Хильда. — Он очень исхудал. Он повернулся ко мне, и я вдруг подумала, что обозналась, такой у него был холодный, колючий взгляд. Но потом я увидела, что все же это Эрих. И как я могла прожить без него эти два года! А теперь я останусь — очень вам благодарна, что вы позволили мне жить у вас. Я возьму на себя кухню, уборку, мытье окон и стирку белья. А платить мне будете, сколько сможете. Спать я могу здесь, в гостиной, на диване.
Больше говорить в первый вечер было не о чем. Мать показала Хильде нехитрое домашнее хозяйство, договорились, что запишут ее как гостью. Отец наказал сыну, чтобы тот забыл все, что здесь услышал, а сын с любопытством и восхищением смотрел на эту здоровую молодую женщину с пышными волосами, сидящую напротив него за столом.
Он долго не мог заснуть, а ночью проснулся от шепота отца:
— Самым лучшим для Эриха было бы, чтобы она тут же отправилась обратно через границу. Ведь он сначала даже не узнал ее в темной передней и уже схватился за револьвер. Эрих сказал, чтоб она ехала обратно, но она так на него смотрела, что он все-таки взял ее с собой. А теперь переживает, клянет себя: «Может, ее кто подослал? Вдруг взяла и приехала — запросто, без задания, без предупреждения? Быть этого не может. Нужно за ней последить первое время, проверить ее. — И попросил меня: —Помоги ей, пока не прояснится».
— А у Эриха есть револьвер? — спросила мать.
— Он не должен попасть им в руки, — еще тише зашептал отец. — Забудь лучше о револьвере.
Мать сказала вполголоса:
— Она приехала только из-за любви, ни из-за чего другого, как приехала бы я, если бы тебя долго не было.
Оба замолкли, услышав, как Хильда в соседней комнате легла на диван. Она впервые спит с нами под одной крышей, подумал мальчик.
Когда все стихло, отец сказал:
— Я тоже верю, что она приехала из-за любви.