Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Спящие от печали (сборник)
Шрифт:

1992

Мы будем любить

Повесть

Кто-то отодвигал полог малой палатки, входил, пригнувшись, и молчал подолгу. Мария знала, что это Павел. Лицо её некрасиво напрягалось. Она не поднимала век, резко-белых на багровом от жара лице. И скорчившееся под байковым одеялом тело её хранило всё ту же неловкую скованную позу.

Павел мог бы сказать, что Марию надо к врачу, в посёлок. Но в словах этих не было толка сейчас, а ни о чём другом он не думал. Потоптавшись, Павел уходил из малой палатки в большую – людную; в тусклый неразборчивый говор и полумрак.

Однако медлил перед входом под дождём.

Небо дымилось, набрякшее влагой. Сизое и тяжёлое, оно ползло над раскисшей степью, такой бескрайней, что казалось: вся земля – одна только степь, и не бывает на свете ничего другого. Всё другое – снилось, чудилось и не существовало никогда и нигде. И иного времени, кроме этого бесконечного холодного дня, не было тоже и не будет. А степь дымилась так же, как небо, – тем же сизым низким туманом, и уже давно не могла впитывать бурные водяные токи: дождь лил четвёртые сутки. Уставшая захлёбываться, плоская степная безбрежность покорилась неизбежному и теперь превращалась в топь, пахнущую холодом и мокрой продрогшей полынью.

Ничей взгляд не сумел бы приметить, чем отличается небо от земли. Лишь верхние непроницаемые дождевые дымы стлались и ползли в одну сторону, земные же – в другую, противоположную небесным. Но и те, и другие почти сливались между собой в дождевом кипении меж небом и землёй. И только две брезентовые палатки, почерневшие от дождя, – огромная, двадцатиместная, и малая, – чудом держались на бурых кольях, вбитых в текучий земной туман, и оставались странно недвижными меж двух движущихся сфер.

Резкий скипидарный запах обдавал на самом входе в большую палатку. По нескольку раз на день старик Учёный в своём углу озабоченно растирал мутной жидкостью нывшие в ненастье длинные жёлтые ступни. Потом он обматывал их байковыми портянками – бережно и ловко, как пеленают младенцев. Потрогав непросохшие кирзовые сапоги изнутри, Учёный рассеянно произносил что-нибудь важное для общей жизни:

– Человек мёрзнет не оттого, что на нём мало одежды, а оттого что он – мёрзнет.

Потом лицо его озарялось тревожным вдохновеньем.

– Надо прежде всего перестать зябнуть! – торопливо оставлял он в звуковом пространстве над землёю важную свою мысль. – Ибо тогда одежда перестаёт играть функциональную роль. А вера в теплоту одежды есть глупость самоуспокоенья.

Никто в палатке не стремился понять его, потому что ему этого не требовалось: он был человеком, одиноким во всём. Учёный не знал, что студенты прозвали его «Ибо» – единственным словом, которое охотно воспринимали они из его возбуждённых речей и которому улыбались, переглядываясь.

Вынужденное безделье томило молодых и ещё не закончивших обученья археологов. Их лица утратили живость. И слабый отпечаток тупости и лени отметил их взгляды, потухшие теперь от непомерно долгого сна.

Но Учёный, руководивший экспедицией, был неспокоен – он возился в своём углу, прошёптывал длинные цифры и тщательно кутал ноги спальным мешком, совсем не замечая ни механических жестов своих, ни шёпота: раскопки уже подтверждали многие его предположенья.

Шестеро девушек из малой палатки скучали здесь же. Закутанные в кофты и куртки, они были подкрашены не в спешке – более старательно, чем всегда, и словно затянувшееся ожидание праздника, а не непогоду переживали теперь. Четверо из них сидели спина к спине и переговаривались между собой, двое полулежали, и одна спросила про Марию:

– Как там она?..

Но спросила не потому, что думала о ней. А потому, что думала про Павла. И он ей не ответил. Только Учёный деловито осведомился у девушки:

– Она?.. Там?.. – и задумался о чём-то, опустив толстые морщинистые веки, похожие на скорлупки грецкого ореха.

– …У неё – доклад

в сентябре! – рассердившись, прокричал наконец Учёный непреклонным тонким голосом, исключающим из жизни всё, кроме науки, в том числе и болезнь. – По ранней бронзе!

Он решительно заявил это не для кого-то, а для словесного обозначенья цели. Словесное, точное обозначенье цели считал он половиною дела. И все промолчали, потому что их это – не касалось.

…Когда кончался озноб, Мария переставала слышать невнятные голоса и тонущие во влажном кипении пространства глухие гитарные аккорды, долетавшие оттуда. В большой палатке кто-то всё время трогал струны, потерявшие тугую весёлую звонкую силу, но не собирался играть, должно быть, а может, и не умел вовсе.

Голоса и аккорды истаивали. И тогда начинала сильно гудеть самоварная труба – она гудела от алого пламени в глубине своей. Длинный шлейф светлого дыма стлался по земле, взбегал на крыльцо и окутывал босую Марию, улыбающуюся сокровенному теплу жизни, совсем молодому по весне. Слабые лепестки отцветающей яблони подрагивали над самоварной трубой. Чтобы не закашляться, Мария зажимала рот руками, липкими от сосновой смолы, и радостно думала, что всё самое страшное на свете лишь кажется страшным до тех пор, пока не подступит совсем близко. И пока не обретёт свои реальные, нестрашные черты.

Щурясь от утреннего солнца и обжигаясь, она хватала раскалившуюся трубу старой варежкой с рыжими пятнами подпалин. Железная и тяжёлая, труба долго падала с низким басовитым звоном: она падала вечно. И звон уже не прекращался. А только то слабел, то усиливался, но был необычайно певуч, и истончался, взлетая. И в самом высоком своём звучании вдруг становился стройным и мелодичным, и уже выпевал хорошо узнаваемое, раскачивающее, предсонное: «Девчоонки, бедааа – рубашооонка худа…» «…Надо денежки копииить… рубашоноочку купить…» – летал, качался колыбельный напев над яблоневым опадающим цветом.

Мария тёрла глаза и бросала сосновые шишки прямо в ясное пламя самовара, тут же охватывающее алым и голубым тёмные крепкие чешуйки. Самовар чадил сильнее, чешуйки корёжились, топырились – и распускались в огненные светящиеся цветы, обдавая лицо жаром и горячим восторгом. Восторг этот не позволял оторвать слезящегося взгляда от пламени, тело блаженно немело. А смоляные огненные соцветья разрастались и становились уже огромными и подрагивающими сквозь слёзы. Звон падал – и взлетал, и выговаривал, горевал беспечально молодым материнским голосом на самой заоблачной своей высоте – «…рубашоонка худа…».

«Надо денежки коопииить…»

Но потом накатывал мокрый озноб – и холодная явь, непривычно серая и призрачная…

Месяц назад, после двухдневного пути с ночёвкой на окраине аула, слабо различимого во тьме, партия высадилась на плоской Белой горе, бугрящейся цепью давно осевших, но великих когда-то курганов. Сначала Белая гора лишь проступила в тёмно-синем, почти лиловом, дневном мареве, закрывая горизонт, словно обозначенная неуверенной кистью художника-недоучки, – она длинно изгибалась и почти не приближалась несколько часов кряду. Но моторы двух грузовых машин заработали наконец труднее – и смолкли вскоре на длинной плоской вершине.

– Двадцать семь! – прокричал старик Учёный, пробежав под самым небом мимо грузовиков и потыкав в синее пространство пальцем. И, уже невидимый, торжественно и резко проговорил за кабиной: – Они! Двадцать семь!..

И студенты сверху засмеялись ему в ответ:

– «Ибо»!..

Засидевшийся народ стал спрыгивать с машин и разбредаться на воле меж могильных курганов в синем поднебесном безмолвии. Мелкие серые змеи волнисто шелестели и ускользали из-под ног в сухих травах. Ни единой птицы не было в пустой вышине.

Поделиться с друзьями: