Спящие от печали (сборник)
Шрифт:
– Тот самый талисман? – спросил Павел, кивая на круг. – Все толкуют о тюльпане. Но это же – птичья голова… Голая птичья голова.
– Разве?
Мария удивилась, поражённая сходством. Однако заупрямилась:
– Это – тюльпан.
– Вам нравится поступать вопреки себе?
– Не нравится, – как следует подумав, ответила Мария. – Но иногда мне кажется это необходимым.
– Тогда взгляните на меня, если вам не трудно. За то хотя бы, что я перешёл с вами на «вы».
– Пожалуйста.
Павел сначала смотрел ей в глаза. Потом – на губы. Потом сказал:
– …Большое спасибо.
Напряжённо насвистывая, он выбрался из раскопа.
В
Спальный мешок при сборах достался один на группу. Его уступили старику Учёному. Он пробовал отказаться, но группа уже знала про его суставной ревматизм, как знала и кастелянша, женщина с молодым лицом и пожилыми глазами.
– Долго раскачивались. Отдала ещё в марте, пятому курсу, в Крым. Те все с мешками поехали. По два одеяла вам положено. Да уж больно тонкие. По три вам даю. Может, кто спасибо скажет, когда приедете, – безмятежно говорила она и улыбалась, работая на раздаче. Лишь глаза её немного жалели отъезжающих. – Ох, лучше бы на биофаке учились, так – нет, на могилки едут…
Потом она появилась во дворе рядом с Марией, стоящей уже без дела. Кастелянша стягивала на горле ворот старой вязаной своей кофты, протёртой на локтях, сутулилась и примечала, как загружаются машины.
– До обеда не управятся, – говорила она в пустоту. – Четвёртый ловчее таскал. А выехали в двенадцать.
И оглушительно трещал около них мотоцикл заезжего юного зеваки в помятом оранжевом шлеме. И, стоя в голубоватом выхлопном чаду, сокрушённо качала головою кастелянша.
– Нет, не управятся… Дыму-то! Дыму!.. – махала она рукой, словно отгоняла от себя большую привязчивую муху. – И так у меня сын ночами курит. Вот… Приучился.
– …На биофаке-то – гербарии! А у вас что? – спросила она вдруг Марию. – А ну как пристанут – сниться будут, мертвяки-то?.. Охх, нашли с кем связываться.
Расстроившись, кастелянша махнула рукой и отвернулась. Потом неподвижно смотрела вслед отъезжающим машинам. А староста, устроившаяся в кузове возле кабины, нагнулась к Марии и сказала ей громко на ухо:
– Это – мать – Баршина!
Баршин? Кому-то дорог?.. И кто-то, в тревоге за его судьбу, мается, печалится, надеется на лучшее… Потрясённая этим открытием, Мария оцепенела. Все – люди – дети… Все, даже очень плохие, это – чьи-то дети, дети живущих… Все, даже очень старые, существуют не сами по себе, они – чьи-то дети, дорогие для умерших…
Тогда староста повторила ей, как глухой. Показывая на неподвижную женщину пальцем и отирая сдобные крошки с розовых губ, она кричала Марии в ухо, покраснев от натуги:
– Это – твоего! – Баршина! – мать!
…Скрестив руки на старой кофте, женщина стояла в памяти – и пристально смотрела в эту ночь, заботливая хозяйка казённых клетчатых одеял, спящая, должно быть, сейчас в домашнем тепле. И Марии снова было неловко перед нею, как бывает неловко богатому человеку перед нищим: скаредному – ничем не желающему делиться с бедняком.
– Тьфу… – изругала себя Мария за неспособность сделать доброе Баршину, а значит – женщине.
– Тьфу! – расстроилась она из-за себя и уснула.
Новое
утро выдалось ещё более холодным и непривычно тёмным. Закутанные, невыспавшиеся девушки двинулись к грузовику, отвозившему археологов на Белую гору. Там, на сквозном ветру, группа дольше обычного не расходилась по курганам. Девушки снова ссорились, и пустая жестяная бочка, в которой обычно привозили воду для питья, забытая со вчерашнего дня на горе и сваленная набок, под напором ветра то вкатывалась вверх по холму, то, под собственной тяжестью, не удерживаясь, катилась вниз, против ветра, и слабо погромыхивала.Мария спустилась в раскоп. Но жаркая тяжесть в руках была непривычной и неудобной. Она вяло поработала, сидя на земле, прислонившись спиною к бугристой стенке. Подумала, что куда холоднее сейчас девушкам, работающим на курганах, открытых ветру. И через время поняла, что проснулась.
Старик Учёный стоял перед нею всё в том же продранном трико и шляпе. Только шляпа теперь была подвязана под подбородком грязными тесёмками. Он молча размотал её платок и осмотрел голову.
– Так. Заживает на вас – тоже как на собаке. Всё в полном соответствии… Собачья живучесть – оч-чень неплохое качество для археолога. Очень! И помните – вашу работу по ранней бронзе кроме вас не сделает никто. В таком ключе у нас эпоха не исследовалась. Так что не вздумайте сбежать в болезнь! Навык преодолевать болезнь, кстати, можно выработать. Или же – ей можно не подчиниться. Не подчиниться болезни – да и всё. Просто так, внаглую!
Ветер завывал над Белой горой. Совсем низко ползли непроглядные тучи. Платок Марии, брошенный Учёным, валялся у неё в ногах, коричневым пятном – наружу, а самого старика уже не было в раскопе. Так и не успев ничего понять, Мария заснула снова. И начался дождь, похожий на вселенский потоп.
Группа вернулась в низину. Рассорившиеся девушки мало разговаривали между собой и сразу забрались под одеяла, стараясь согреться. Мария же долго искала третье своё одеяло, но так и не нашла.
У неё хватило сил выйти вместе со всеми к обеду, в большую палатку, и прожевать кусок тушёнки с твёрдыми крупинками жира. Воротившись последней, она сразу и без удивленья увидела на своём матрасе одно-единственное тонкое одеяло, сиротливо валявшееся в ногах.
Никто не разговаривал с Марией. Помирившиеся девушки лежали, укрывшись, по двое, но даже простые вопросы и ответы, которыми обменивались они обычно, словно выдуло из палатки. И глухой шум дождя был ровен по-осеннему, как бывает лишь в октябре, в предзимнюю, но ещё мокрую пору.
Ночью Марии не спалось. Таблетки из походной аптечки не сбивали поднимавшегося жара. Сонное равнодушие сменилось лихорадочным возбужденьем. И было теперь необычайно важным не позволить себе думать плохо о них, озябших, закутанных, спящих рядом. Потому что не любить всех означало уже – не жить.
В кромешной тьме она куталась в негреющее влажное одеяло и прислушивалась к жизни тела, охваченного ознобом, – к жизни тела, с такой беспрекословной властью навязанного ей природой во всей ощутимой каждую минуту болезненной реальности.
Мария бесшумно плакала, жалея тело своё за то, что ему предстояло через силу и не единожды выживать, трудно вынашивать в чреве детей – и изнашиваться, и стариться, как старится данное раз и навсегда неснимаемое платье. Она плакала оттого, что жить надо было ещё долго, и что весь непостижимо длинный этот путь насквозь, наперёд был прошит одним – преодоленьем покоя.