Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Они пьют водку на даче Чуковского — для большинства товарищей по цеху и широкой публики все трое переводчики, и только: Липкин, Заболоцкий и Николай Корнеевич.
К ним на бедный огонек заглядывает Фадеев.
Фадеев сменил Тихонова на должности министра. Но для обитателей Переделкина — тем более пустынного, зимнего — он хочет оставаться (в чем и шарм его министерский) таким же, как они, дачником.
Заболоцкий, Липкин и Чуковский-младший чем-то ему интересны — он же не считает, что писателем быть перестал, до успеха “Молодой гвардии” обитателям чужих дач никогда не дотянуться. Они ему, я думаю, даже симпатичны. Они образованнее большинства литературных
Он чем-то может им помочь в смысле некоторого улучшения быта — и ведь помог. Но не может Фадеев — и хочет ли? не по силам, не по власти даже и ему — перевести этих симпатичных литературных тружеников в иной общественный регистр, где дают ордена и квартиры, награждают лауреатскими значками.
Он, впрочем, понимает, что эти бедные люди любым наградам предпочли бы публикацию того, что пишут они не как поденщики, а для души — в чем ищут (а вдруг и нашли) свое предназначение. Но опубликовать хотя бы строчку из недозволенного (и сам министр не всегда понимает, отчего же) Фадееву неимоверно труднее, чем поспособствовать награждению премией очередной бездарности.
Он называет Липкина Семой, как зовут Семена родные и самые близкие друзья. Ему вообще нравится называть писателей уменьшительными именами: Коля, Павлик, — он хочет быть для них своим.
Он в чем-то главном для многих достойных действительно писателей — действительно свой.
Но в чем-то главном — по иным совсем принципам — он должен быть чужим (до враждебности, на какую заводит сам себя) и для самых достойных.
Он уходит от них.
И они ему по-своему сочувствуют — они знают о безнадежности нынешней жизни как бы и не больше, чем он.
Они пишут — и безденежные, и бездомные, счастливее, пожалуй, чем министр, которого уже заждался по-рояльному, по-концертному лакированный “ЗИС” длиной в пол-улицы Вишневского.
Отец мой когда-то сказал, что Фадеев производит впечатление человека, которого снаружи ждет привязанный конь.
Но ждал его не конь, а министерский “ЗИС” — и Фадеев был к нему во всех смыслах привязан.
В повествовании я не раз упоминал лауреатские значки.
Но до сорок седьмого года нагрудного знака не было — только диплом, похожий на плоскую коробку багрового цвета. На квартире Шостаковича я насчитал пять — они пачкой на тумбочке лежали — таких дипломов.
У бывшей нашей дачи было три входа: кроме парадного из сада через открытую веранду (дверь в большую комнату на моей памяти всегда оставалась запертой, в дом проходили через полуовал закрытой веранды) еще два черных (говорили обычно не “черный вход”, а “черный ход” — и мне это казалось таинственным, вроде входа в пещеру).
Сейчас черный ход со стороны ворот и гаража отрублен, дверь забита — впечатление, что оборвалась на полуслове важная для мемуаров фраза.
А я помню, как сидел на этом исчезнувшем крыльце, закрытом козырьком, — и ждал возвращения родителей из города, пока была у нас машина.
И вот на этом крыльце вернувшийся из города отец показал мне белую коробочку; открыл, а там — муаровой ленточкой внутрь медаль с выпуклым профилем Сталина.
С момента присвоения премии отцу прошло семь лет.
“Я
эту медаль носить не буду, — сказал отец, — надену, когда будет их у меня три”.У него не будет и второй.
А я про слова отца вспомню, когда приведет меня матушка на спектакль “Двенадцать месяцев” в Художественный театр зимой пятидесятого года.
У автора пьесы — Самуила Яковлевича Маршака (до полноты плотного, парадного, в очках) — на пиджаке и было ровно три сталинские премии.
Мы сидели в первом ряду, ногами на поперечный проход. Мимо прошел Сергей Михалков — и без выражения на лице раскланялся с матушкой.
Мне в глаза бросилась уютная домашность его бело-синего свитера. Пиджак, широко открывавший обтянутые свитером грудь и живот, повис на плечах — и на лацкане две лауреатские медали; третья еще предстояла.
Отец вряд ли находился в лучшем материальном положении на тот момент, чем Заболоцкий и Николай Корнеевич, и точно в худшем, чем всегда неплохо зарабатывавший переводами Липкин.
Но у него, как сказали бы теперь, другой была ментальность.
Он сочинил пьесу для Малого театра, думал о государственных наградах, купил новую (вместо “эмки”) машину — крошечный синий “Москвич” (сколок с другого “опеля”, чем вскоре выпущенная “Победа”).
“Москвич” уже через год пришлось продать.
Сюжет не выдумка — тянется нитью из жизненной ткани, судьба ведет, о чем не сразу догадываешься. А ведь приучают к мысли, что сюжет надо сочинять.
Что угодно можно сочинить, кроме сюжета.
Зато сюжет может сочинить тебя — если сам себя сочинить не может.
Я живу сейчас на даче, где заканчивал свои дни Семен Израилевич Липкин.
Своих книг у нас здесь почти нет — сгорели при пожаре. Но у Липкина (и у жены его Инны Львовны Лиснянской) наверняка же должны быть стихи Заболоцкого. Нашел из наших обгоревших второй и третий тома с переводами, а первый (где стихи) кто-то зачитал.
Опять приходится полагаться на память, а при любой памяти (моя-то давно ослабла, особенно на стихи) обязательно стихотворную строчку чуточку изменяешь — даже у классиков. Тут летчик у края аллеи покоится в ворохе лент, и мертвый пропеллер, белея, венчает его монумент.
А от стихотворения, что захотел вспомнить дословно, у меня в душе вообще какой-то странный отпечаток — ощущение музыки от полузабытых слов и ощущение самой натуры, пропеллера на кладбище, образа из реальности (или реальности из образа) — единственного, что ассоциируется у меня детского и сегодняшнего с послевоенным Заболоцким в Переделкине (“черный бор” на месте горизонта — это все же что-то другое, из догадок, а не ощущений).
Нет теперь этого пропеллера (в авиации он называется винтом — “от винта!”) на склоне кладбища к дороге, тогда из булыжника.
Не помню, с какого года он исчез.
Есть ли ему на могиле, если она сохранилась, в чем сильно сомневаюсь, какая-то замена — обелиск или что-то в этом роде? Я не запомнил имени летчика (летчика — иначе бы почему не крест, а пропеллер?) на могиле — впервые увидел этот косо стоящий винт, когда еще читать не умел, значит, года в четыре, позже уже читал.
Был летчик родственником кого-то из местных, сам ли был из наших мест? В бою ли погиб или умер от ран?