Станиславский
Шрифт:
Все письма отца к детям — заповеди о том, как надо жить, наивностью и серьезностью своей подчас равные письмам самих детей. Константин Сергеевич с равной обстоятельностью напоминает о необходимости выбора главной жизненной цели и о том, что надо быть аккуратным в уплате долгов (сам он был в этом педантичен до мелочности) и вежливым со всеми домашними (сам он никогда не забывает в письмах послать поклоны ближней и дальней родне, гувернанткам, прислуге).
Письмо девятилетней дочери:
«Ессентуки, 22 июля 1900.
Милая и дорогая моя дочка, моя хорошая, добрая и умная девочка, вчера ломал себе голову: когда ты новорожденная, 21-го или 22-го. Решил, что сегодня. (Эта рассеянность — тоже характерная черта Станиславского. — Е. П.) Если ошибся, прости твоего беспамятного папу, который не помнит даже, когда он сам родился.
Благословляю я этот день 21 или 22 июля, когда бог послал мне тебя, славную мою девочку. Мы тебе особенно обрадовались после смерти нашей бедной первеницы. И маленькой росла ты и утешала нас, и теперь пока, слава богу, ты нас радуешь; конечно, бывают кое-какие
Старайся и ты жить так, чтобы всем вокруг себя светить и согревать людей добротой своего сердечка.
Знаешь, что завещал мне мой папа, твой дедушка? Живи сам и давай жить другим. Вот и ты старайся, чтобы все вокруг тебя были счастливы и веселы, тогда и тебе будет жить хорошо. Правда ведь? Гораздо веселее живется, когда все улыбаются и любят друг друга.
А когда все ходят скучные, сердитые, не разговаривают друг с другом, тогда и самому на душе становится скучно. Правда? А знаешь ли, что для этого нужно делать? Побольше прощать другим их ошибки и нехорошие поступки…
Поцелуй от меня покрепче маму. Смотри поцелуй ее так крепко, как я люблю ее, а ведь ты знаешь, что люблю я ее очень, очень сильно. Поцелуй и нашу добрую бабушку Лизу, и нашу хорошую бабушку Олю, если она еще у вас. Игоречка изомни в своих объятиях. Не забудь поздравить от меня mademoiselle, няню, Дуняшу, Полю, Егора, словом, всех, всех. Мысленно обнимаю тебя и целую.
Горячо любящий тебя папа».
Отец переживает экзамены сына, вспоминая свою гимназическую муку. «Дорогой мой мальчик, несчастный мой зубрилка!» — обращается к нему во время страды. Получив от сына пессимистическое письмо с мрачным вопросом: «Зачем жить?» — отвечает ему немедленно:
«Рим, февраль 1911.
Дорогой мой мальчик!
Я написал тебе письмо и порвал, и сейчас не знаю, как тебе отвечать. Может быть, ты, начитавшись Толстого, придрался к философской теме, случайно написалось такое мрачное письмо с философией о смерти. Не хотелось переписывать его — послал. Если это так, то все понятно и естественно. Остается только подосадовать на то, что ты твои розовые годы тратишь на мрачные стороны жизни. Но… если твое письмо убежденно и действительно выражает теперешнее состояние твоей чистой души, — тогда я удивлен, смущен и подавлен. Тогда нам надо долго и много говорить. Надо докопаться до главных причин и изменить их во что бы то ни стало, пока не поздно, пока чистая душа не отравлена гноем, который беспощадно портит молодые, еще не познавшие настоящей жизни души.
Твое письмо — письмо 50-летнего человека, уставшего жить оттого, что он все видел и все ему надоело. Но ты ничего не видал. Гони же мрак и ищи света. Он разлит всюду. Научайся же находить его. Как приеду — буду долго говорить, а пока обнимаю, благословляю и нежно люблю.
Твой папа».
Из этой жизненной, повседневной этики рождается этика театральная. Она не придумана, она не предписана — она естественно вытекает из его жизни. Жизнь для него свята в явлениях дома, семьи, детей, дела, которое избрал для себя человек. Жизнь дана для того, чтобы осуществлять дело. И если человеку дан как дело жизни театр — человек не должен омрачать и затемнять это дело праздностью, честолюбием, пустою суетой. Станиславский совмещал в себе наблюдателя и активного творца жизни, потому что театр был частью большой жизни и своих формах и частью жизни в своих целях, и все это было ему интересно, неисчерпаемо, — перед чудом самой жизни, воплощенной в чуде творчества, он останавливался, следил своими зоркими, наивными глазами за всеми ее оттенками и не переставал радоваться этому чуду до конца дней.
Его всегда удивляет устремленность людей к мелким целям, ссоры человеческие. Когда подобное случается в Художественном театре, Станиславский становится одновременно гневно нетерпимым и беззащитным. Может заплакать из-за события, которое всем другим кажется пустяком.
Мария Федоровна Андреева запомнила:
«Был как-то печальный случай личной ссоры между двумя актрисами, не имевший никакого отношения к театру, но очень мешавший ходу работы. И тут впервые мне пришлось видеть, как плакал Константин Сергеевич. Он всхлипывал, как ребенок, сидя на пустыре за сараем, на пне большой срубленной сосны, сжимал в кулаке носовой платок и забывал вытирать слезы, градом катившиеся по лицу.
— Из-за своих личных дел! Из-за своих мелких, личных бабьих дел губить настоящее, общее, хорошее дело, все портить!..»
Радость дела должна определять жизнь, делать ее прекрасной, к нему должны благоговейно готовиться все участники. Можно быть в театре актером, помощником режиссера, плотником — все объединяются в великом деле создания спектакля, каждая репетиция, каждое появление в театре должны быть счастьем. Отсюда — не показное, не играемое, но истинное благоговение, с которым Константин Сергеевич проходит по сцене или стоит у станка за кулисами, имитируя пение птиц. Отсюда — торжественная пунктуальность. Старший мастер сцены Иван Иванович Титов знает:
«Если репетиция назначена в двенадцать часов или в час, за пять минут до назначенного времени Константин Сергеевич уже сидит за режиссерским столом, независимо от того, занят он в спектакле или нет, кладет перед собой часы и что-нибудь чертит или пишет…
Горе тому актеру, которого ровно в двенадцать не было на сцене. Запоздавший бежит из фойе или буфета:
— Я здесь, Константин Сергеевич.
— Что значит — здесь? Здесь — это когда вы находитесь перед суфлерской будкой. Вот это значит здесь. А когда вы ходите по фойе и буфетам, это еще не значит здесь!..
Но когда Константин Сергеевич начинал репетировать, он забывал про часы… Если не выгоните его со сцены, он не уйдет, а самому надо вечером играть в спектакле.
Пойдет
в уборную, куда ему принесут обед, тут же пообедает, даже домой не пойдет, минут тридцать-сорок погуляет по двору и идет гримироваться. Его у нас называли „домовой“. Он почти не выходил из театра».Гримировал его всегда Яков Иванович Гремиславский, одевал всегда Иван Константинович Тщедушнов. Грим, непосредственная подготовка к спектаклю лишь завершали, дополняли подготовку внутреннюю, которая начиналась в сознании актера задолго до вечера. Все замечали, что Станиславский, которому предстоит играть Астрова, и Станиславский, которому предстоит играть Крутицкого, — словно разные Станиславские, и к Крутицкому лучше не обращаться со сложными вопросами. Он жил ролью, жил в роли не только на сцене; войдя в «круг» роли, сосредоточившись на ней, он действительно отождествлял себя со своим персонажем. Племянник Любови Яковлевны Гуревич — Ираклий Андроников запомнил, как тетя привела его за кулисы во время спектакля «На всякого мудреца довольно простоты» и познакомила в антракте не столько со Станиславским, сколько с Крутицким, который смотрел на посетителя строгими круглыми глазами и сосредоточенно дудел военный марш.
Об этой его полной, самозабвенной сосредоточенности на спектакле, на процессе репетиции в театре ходили многие анекдоты. О том, какой гнев вызывала задержка репетиции или обрыв ее, хотя бы по важнейшей причине. О том, как старательно учил Станиславский роли и как постоянно оговаривался на сцене: то в образе Сатина позвал Луку — Москвина: «Эй, ты, старуха», то торжественно обратился к царю Федору Иоанновичу: «Дмитрий Федорович». Обмолвки и оговорки действительно часты на сцене — у Станиславского изумительна была память зрительная и на удивление слаба память механически-слуховая. (Чтобы выучить роль, он применял весьма трудоемкий способ: записывал в тетради начальные буквы каждого слова роли — вероятно, когда он пробегал глазами эту тетрадь, буквы заставляли вспомнить слова.) На эту реальность наслаивались анекдоты фантастические, например о том, как укоризненно обращается Станиславский на репетиции к собакам: «Господа собаки, господа собаки, вы совсем не то выражаете, что нужно».
Анекдоты о нем ходили в огромном количестве, сплетен о нем не было никогда, не о чем было сплетничать и шептаться — этот человек не имел пристрастий и устремлений, уводящих из мира театра.
Театр стал его жизнью — и мыслил он в театре только тех, для кого театр также стал жизнью, для кого цель театра — идеальный спектакль, в основе которого, лежит великая правда, сосредоточенность. Правды можно добиться, только если идти от себя, от своей «аффективной памяти», от своих чувств. Он верит в безграничность внутреннего мира актера-человека, из которого может вырасти любой образ. В каждом человеке можно найти семена чувств Гамлета, Отелло, Фердинанда, Фамусова, водевильного героя. Из этого «каждого», из своих внутренних семян должен актер взрастить правду, на основе которой должен вырасти спектакль и все его роли. Драгоценны эти семена и процесс выращивания ролей, — без этого не получится ни один спектакль, каком бы режиссер его ни ставил: «Все остальные пути ложны и мертвы…» Он верит в реальное искусство, в искусство, идущее от богатства жизни, которая должна естественно определять любой спектакль, будь то спектакль Станиславского или Крэга.
И все длиннее репетиции Станиславского. Не добившись первоначальной правды, он не переходит к следующему этапу; добивается ее радостно, одержимо, заражает этой одержимостью всех актеров, которые повторяют: «С ним — трудно, без него — невозможно»…
Один из умнейших актеров Художественного театра, Леонидов, был влюблен в Станиславского; он видел не внешние черты одержимости, рассеянности-сосредоточенности: он понимал его, видел Станиславского крупно, как одного из величайших гениев человечества, одержимого стремлением к совершенству.
«Когда он увлекался работой, то не помнил ни о чем, не реагировал ни на что, — вспоминал Леонидов.
…Когда он бывал в творческом состоянии, перечить ему было нельзя, даже если он был не прав. Был такой случай. Репетируем третий акт „Ревизора“. Входит Хлестаков, окруженный чиновниками. Я играл судью Аммоса Федоровича Ляпкина-Тяпкина. Я не выхожу, потому что в этой сцене Добчинский говорит Бобчинскому: „Пойдем и расскажем все Аммосу Федоровичу и Коробкину“. — „Все на сцену!“ — кричит Константин Сергеевич. Я пытаюсь ему объяснить, почему я не выхожу, — и слушать не хочет. „Раз что я режиссер, все должны выполнять мои задания безоговорочно“. Ну, думаю, хорошо, подождем слов Добчинского. Доходим до реплики: „Пойдем и расскажем все Аммосу Федоровичу и Коробкину“. Пауза. Константин Сергеевич приложил руку тыльной стороной кисти к губам, кашлянул… и совершенно серьезно заметил: „Здесь Гоголь наврал“. И, если хотите, это верно: почему все чиновники собрались, а судьи и Коробкина нет?
В бывшей Второй студии Константин Сергеевич ведет урок. Он тогда увлекался походкой. „Актеры не умеют ходить, — говорил он. — Нужно становиться сначала на каблук, а потом на носок“. В это время входит Кротов (был такой администратор) и, наклонившись к кому-то, шепотом что-то говорит. „Никаких посторонних разговоров! Все учитесь ходить!“ — „Простите, Константин Сергеевич, я администратор“. — „Ну так что же! Какой же вы администратор, если вы ходить не умеете!“
Когда он бывал в запале, то в выражениях не стеснялся. Сколько раз, когда я в первый год моей работы в театре репетировал Лопахина в „Вишневом саде“, он кричал: „Это вам не Корш!“ Когда я начинал жестикулировать, причем сжимал руку в кулак, раздавалось: „Уберите кулак, а то я вам привяжу руку!“ А если я кричал по пьесе, он цитировал слова Аркашки из „Леса“: „Нынче оралы не в моде“.
Доставалось от него всем, премьерство не играло никакой роли, он не делил актеров на ранги.
…Мне иногда кажется, что это был не просто человек, — это было какое-то замечательное явление природы. Весь он был соткан из крайностей: добр и зол, подозрителен и доверчив, простоват и мудр, щедр и расчетлив».