Старая проза (1969-1991 гг.)
Шрифт:
Не было ни страха, ни сомнения — лишь бы остановить это всё, вырваться и улететь, уйти от ясной мысли, что он прошляпил жизнь, что вовек не сделает того, что хотел.
И все… и все… н никаких «холостых»! Не вышло у нас — извините!
Из-под ног его выскочила кошка, отбежала, остановилась, и он застыл. Кошка удивленно смотрела на него. Сапроненко видел ее светлевшую в темноте белую мордочку с темными пятнышками глаз. Она жалобно мяукнула, сделала к нему несколько осторожных шажков, остановилась и мяукнула опять. Он негромко свистнул — кошка стремглав умчалась, растаяла, как не было ее.
Нет, это было б слишком, незаслуженно легко.
Он ощутил подлость
Ветер дул с моря. Шуршали листья, уже свернувшиеся на зиму.
Сапроненко пробрало жгучим ознобом. Он усмехнулся звездам, вернулся к дому, поднялся на крыльцо, вошел в свет, к народу, пробрался на свое место и сел. Маруся издали посмотрела на него долгим взглядом.
Он отвернулся.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
То серая, то желтая, накатывала азовская волна. То с запада, то с севера задували ветры, и небо над морем, над крышами города то темнело, то вновь полыхало солнцем, из черных фабричных труб поднимались разноцветные дымы, сливались с облаками, изо дня в день меняя направление вместе с ветрами, а ветры гнали все быстрей песок и водную гладь, дули все холодней и на третьей неделе после похорон сплошная осенняя муть окончательно задернула кружок солнца, заслонила синеву, пошли нескончаемые дожди.
Город сделался еще меньше, туманней; отцвели в палисадниках последние цветы, и только жухлые, побуревшие стебли торчали из мокрой черной земли, Пропитались влагой, зачернели частоколы заборчиков, стволы акаций, дождевая вода бежала по-улицам, по старым камням мостовых, с косогора на косогор, все ниже, к прибрежью, потоки свивались в ручей, вода несла к морю щепки, окурки, полусгнившие охапки черных листьев.
А город жил, жил как всегда: разукрасился красным убором на Седьмое ноября — отпраздновал и снова заволокся серым туманом мелкого дождя. И только над портом грохотало, нефть расплывалась по воде радужными масляными кругами, подходили и уходили, валко качаясь с борта на борт и с носа на корму, невеликие пароходы, грузились, забирали в трюмы ящики и контейнеры, сгружали уголь, мазут, бочки кислого крымского вина и снова принимали в себя зерно, отсушенное, очищенное от всякого сора, льющееся бело-желтым потоком, поднимались по трапам пассажиры коротких азовских линий. Город жил. От коптильных фабричек несло вяленой таранью, ложились рядками в круглые жестяные банки с томатным соусом мелкие рыбешки — и отправлялись в ящиках на станцию, в порт, в дальнюю даль, по всем поясам России.
Город жил. Ленка уже ходила в школу, отметки ее поехали вниз… И по русскому и по пению замелькали в дневнике тройки, она сидела на уроках тихая, не тянула руку, не сразу поднимала голову, когда вызывали. И ей все прощали.
Поплакала-поплакала, походила каждый день на кладбище Валентина Степановна, а там жизнь затянула в привычное колесо, и пошло, завертелось: и дом, и Ленка, и на работу — не до кладбища тут каждодневно, с живыми бы поспеть.
Сапроненко вторую неделю возился с машиной. С утра до ночи лежал под ржавым шасси, по пояс сгибался, залезая в капот, потихоньку налаживал, чистил, подтачивал, подгонял и собирал.
— Принимай коня! — подвел его в первый день к этой разбитой колымаге хитроглазый завгар автохозяйства элеватора. — Ну, конечно, починка требуется…
— Конь-то — немножечко мерин… — заметил пожилой механик, кативший здоровенное «зиловское» колесо в темноту гаража.
— Ладно, ладно, работай,
давай! — погнал его завгар.Сапроненко и сам все сразу увидел.
— Резина лысая… — только и пробормотал. он. — Покрышки-то хоть имеете?
Раньше бы он с ходу полез «на грудки»: «Объявление писали — чем думали? Нет уж, извини-подвинься! Шофера требуются — так будьте любезны, машиной обеспечьте! Хрен заработаешь на гробине такой!»
Но он ничего не сказал, да и не один ли черт?
Промямлил насчет колес и заткнулся.
Развалина? А, добро! Ништяк, покопаемся. Хоть и не механики мы, и не наше это дело. Авось и поездим, а что «конь» уж лет сто на автоген дышит — не беда: выкинем проеденный кислотой до дыр аккумулятор, над карбюратором поплачем… А! Все нам в цвет! Не думать бы только, уткнуть все мозги без остатка в эту заросшую грязью зверюгу — и рыться, чистить, клацать домкратами — пускай шоферюги со смеху дохнут, нам бы только в деле этом железном зарыться — и спасибо, и можно жить. И что же, оказывается, живем.
Запчастей в хозяйстве гаража не имелось. Но механики подмигивали и намекали — стало быть, кое-что в заначке хранили. Шоферы учили: «Под аванс с Ермолаевым, с завгаром, сходи в „стекляшку“, посиди, угости, побалакай, Ваську-бригадира прихвати — и всё, парень, ажур полнейший, Ермолаев скалькулирует: через неделю в рейс уйдешь, вон „газ-пятьдесят третий“, видишь, на эстакаде, можно сказать, ничейный и новый почти, а так это тебе вроде штрафа за бабушкины грехи».
Старая история! «Сходи… угости… поговори по-человечески…» Но невдомек было им, веселым шоферам, что плевать ему — с поршнями мыкаться, чужое дерьмо сколупывать иль мотать на счетчик за верный свой километро-тонно-час в копейках.
И снова, как давным-давно, играли в домино у пожарного щита, отбегали договориться с диспетчершей насчет путевых листов, чтоб чего-то дописала, чего-то забыла дописать, и опять хлопали косточками, вмазывали «дупель» и приканчивали «рыбой», уходили в рейсы, гудели у ворот, подкидывали механикам на «ускоритель».
Сапроненко, в замызганной спецовке, перемазанный автолом, не присаживался с ними, как в былые времена, а, скрестив руки, стоял над столом и молча следил за игрой.
У говорливой старухи Федоровой он снял комнатенку с видом на соседский сарай, кой-чего из своего «парада» перетащил от тетки, вымыл на новом месте полы — и у себя, и у хозяйки — заплатил за три месяца вперед и стал жить.
Девятиметровка пришлась ему в самый раз, и кровать впору, и вышивка на стене — Тарас Бульба с сыновьями уезжают, а мать им машет. Глаза у коней были, как у камбал, оба с одной стороны, и это очень понравилось Сапроненко.
В первый же день старуха хозяйка, любуясь мокрыми еще полами, принесла ему вареников, он не отказался, съел с удовольствием.
Вареники, большущие и плохо слепленные, лежали трех сортов: с картошкой, с творогом и вишнями. Он ел, запивая солоноватым чаем, а старуха сидела н рассказывала свою жизнь: и как батрачила девчонкой на купцов Самсоновых, а после на рыбозаводчика Тоцкого, как гуляла-вечеряла, как замужем была…
Так и повелось: он приходил из гаража, мылся, соскребал черное масло с рук, хозяйка — когда угощала, когда и нет, а то и он брал ей в палатке элеватора печенья с конфетами. Отужинав, ложился, забросив руки за голову, и слушал старуху — рассказы ее не кончались и все больше повторялись, многое из рассказанного накануне перепутывалось, изменялось… Он слушал, не перебивал, думал о Галине, о старухиной жизни, о Володьке — написать другу не было сил, слушал — и размышлял, как завтра поговорить относительно тормозов.