Старая проза (1969-1991 гг.)
Шрифт:
Трубку стремительно повесили. Сапроненко набрал снова. И опять трубка мгновенно слетела с того далекого рычага.
— Да…
— Я прошу вас дать мне адрес Михаила Борисовича.
— Я вас не знаю! — вдруг визгливо зачастила трубка. — И никаких Михаилов Борисовичей ваших не знаю. Зарубите себе на носу: не знаю! В глаза не видел!
— Подождите… — Сапроненко весь сжался.
— Я вас всех не знаю и дел ваших не знаю, поняли?! — кричал Сергей Семенович, но как-то неуверенно. — Извольте меня не впутывать! В тюрьме ваш Михаил Борисович, ясно? Под следствием!
Трубка упала, и
— Падаль… — прошептал Сапроненко, но Сергей Семенович уже не услышал.
На ослабевших ногах Сапроненко вышел на тротуар и остановился.
С концами! Только сейчас он понял, что приехал-то все же не за пальто, а за теми тремя своими холстами, чтоб выручить их, правдами-неправдами, но вернуть. Теперь все было кончено.
Он бы уже не вытряс их — ни из Ляльки, ни из Антона… Все они теперь сидели тихо, сидели и ждали, как этот, спозаранку. Каждый из них теперь работал только на себя.
Но не было ни радости, ни злорадства, что всем им теперь не сегодня — завтра крышка. А утешения — и подавно! А может — и свист? Может, и нет следствия никакого, и гуляет себе премудрый старик вольно по полному кайфу, потягивает коньячок в другой квартирке или на дачке… наставляет кого-то — как жить на земле?.. А кассетки крутятся, крутятся… намолачивают рубли… Но так ли — сяк, картин своих ему не вернуть, это ясно. Нечего и пытаться.
И он пошел пешком туда, где жили они с другом, — через центр, уже гудевший потоками машин. Город, громадный, бескрайний город, всей массой лиц, дел, окон въезжал в новый свой день…
Ключ лежал, где всегда, в щели между кирпичами.
Сапроненко отпер дверь и, спустившись на три ступеньки, шагнул под свод и зажег свет. Лампочка вспыхнула. Сапроненко обернулся и замер.
Чисто было в комнате — так чисто, как не бывало никогда.
Отмытые от вековечной грязи, поблескивали полы, мебелишка — и та, казалось, обновилась, даже пятна на обоях смотрелись не безобразными расплывами, а словно разбросанными по стенам кусочками абстрактной картины.
Стоял убранный голый стол под лампой, ни сдавленных тюбиков, ни драных рюкзаков, ни сваленных в угол грязных флаконов из-под пинена и лаков, ни тряпок…
«Хозяйка…» — подумалось ему, но нет, хозяйка никогда б не убрала так раскладушки, не заправила их по-солдатски, по казарменному уставу, не расставила б на окне банок с дрезденской гуашью — цвет к цвету, колер к колеру…
Несколько репродукций, паршивеньких, из журналов, наклеено было по стенам — Джотто, Фаворский… Куприн… Серебрякова, Левитан и, конечно, Сезанн.
Сапроненко стоял на пороге, боясь шагнуть в глубь комнаты, оцепенев, боясь что-нибудь повредить, нарушить в этой чистоте.
Володькиной раскладушки не было, и вообще не выглядывала ниоткуда никакая его вещичка: ни смятой рубашки, ни любимого его сероглинного кувшина. На столе лежал конверт, и Сапроненко, со сжатым, остановившимся сердцем подошел к столу, подошел, как бы тайком забравшись в чужое жилище. Письмо было ему.
Он схватил его, разорвал, уже понимая…
«Сашка, мой брат!..»
Сапроненко опустил письмо, перевел дух.
Мелко-мелко, похоже на старую арабскую вязь, тянулись строчки.
Он стиснул зубы н снова поднял
письмо к лицу.«Сашка, мой брат!
Я знаю, она умерла.
Пишу тебе первый раз, слушай.
Моя мать стара. Моя жена одна, ее некому защитить, у меня дочь. Как могу я жить тут, когда они там одни? Какой же я сын? Какой же я отец? Я же еще пока жив, и они живы пока. И ради чего мне быть тут?
Я ходил, ходил… смотрел картины, смотрел книги. Но ведь уже все сделано, Сашка! Всё, всё уже было.
Я знаю, правы, кто говорят, что у меня талант. Но зачем он мне, если все уже сделали до меня? Я не хочу повторять. И я спал, спал… я не мог ходить рисовать этот натюрморт, как кто-то уже рисовал, когда мама там одна, и жена одна, и дочь не помнит, какой я. И я спал, чтобы не думать все время, но все время думал, даже когда спал. Смерть твоей жены меня разбудила.
Мне стыдно за каждый день здесь.
Я знаю, что рано или поздно ты это прочитаешь.
Не сердись. Прощай.
Сафаров».
— Все… — прошептал Сапроненко. — Уехал!
Он стоял с исписанным листком в руке, светила лампа, за окном начинался розовый снежный день. И он почувствовал такую боль, такое одиночество, что, свалившись на табуретку перед столом, уронил голову на руки.
Он сидел так долго, неподвижно, без мыслей, чувствуя, что его несет куда-то, несет и прижимает к серой паутинной стене и вот — прижало, и некуда дальше.
— Уехал! — крикнул Сапроненко. — Уехал, значит? Дура-ак!
Бормоча и ругаясь, он сунулся под раскладушку — вытащил чемодан. К дьяволу чемоданы! Выволок и поднял к свету загрунтованный два месяца назад холст — семьдесят на сто. Белый грунт лег хорошо, нигде не повело, не потрескалось.
Сапроненко постоял, задумавшись, потом не спеша снял и повесил куртку, достал из чулана свой старый, но крепкий еще этюдник, отвинтил винты, расставил его металлические ноги, открыл.
Ну, что ж… всего навалом.
Несколько новых щетинных кистей, незнакомых, вперемежку со старыми. Спасибо, брат!
Он взял угольную папочку и твердо, кроша уголь, провел линию, другую…
Он набросал черными штрихами на белизне — стол, бутылку, перед бутылкой миску, а в ней несколько больших разваренных картошек.
Потом подумал немного и набросал за столом, в пространстве, размытую фигуру человека, лежащего, забросив руки за голову, но уже никто не сказал бы, что это лежит Сафаров.
Красок на палитру выдавил немного, только для подмалевка; белил, охры; светлой умбры, хрома и чуть-чуть марса.
Завтра, в четверг, живопись начиналась с девяти тридцати, и он не знал, какие потребуются краски.
1976
Песня
Посвящаю светлой памяти моего отца
В одиннадцать совершаю должностное преступление. Как все скучные, малоинтересные люди, я склонен к философствованию по любому поводу. Вот и сейчас, раскидывая диван-кровать в ординаторской, расстилая наше «походное» одеяло, я все думаю и думаю. И. обрадовавшись поначалу своим открытиям, через какие-то минуты уже стыжусь их. Стыжусь ужасной неновизны, серой, мешковатой неуклюжести своих мыслей.