Старая проза (1969-1991 гг.)
Шрифт:
— Пошли. Приготовь баллоны, иголки.
— Хорошо, — тихо говорит Наташа и уходит.
Вчера у меня стало одним врагом больше. Я не знаю его в лицо — оно сливается и моем сознании с лицами всех тех, кого я ненавидел и называл своими врагами.
Просто он есть, этот новый враг, и неважно, где он сейчас крутит свою баранку, хамит, окатывает грязью из луж, торгуется, закусывает у стойки или скрипит зубами, завидев «гаишника». Он — есть, а остальное неважно, как неважно найдут его или нет, а если найдут, то неважно — накажут, уволят, лишат премии или переведут на месяц и мойщики.
— Александр Павлович, здравствуйте. — мертвенная слабость в голосе, покорная и уже смирившаяся тусклость глаз.
— Здравствуйте, Алла Михайловна.
Она подходит ко мне в своем белом халате, и я, не находя слов, беру ее за руку. Молчим, и слезы блестят на ее ресницах, и их так много, что странно, почему они не стекают вниз по щекам.
— За что так? — шепчет она, — Я ничего не могу понять. Ничего.
Ей нужны мои слова, надежды, утешение, может быть, ей просто нужно, чтобы я тоже заплакал вместе с ней.
Вот так, прямо на глазах, будто физически ощутимо, уходят из людей те годы жизни, что они могли бы прожить, но уже не проживут. И нет у меня сил посмотреть в лицо этой матери, потерявшей все надежды.
Я молча глажу ее руку, а она только часто-часто кивает мне.
— Ну вот, — бормочу нелепо. — Ну вот…
А сам думаю — сколько же у меня врагов!
Мой враг тот, кто, вешая однажды в зале института новый транспарант, плохо вбил гвоздь. Полотнище, обтянувшее тяжелые рейки, сорвалось вниз. Сотрясения у Вики не было. Отслойка. Двусторонняя.
Мой враг — сама природа: не позаботилась о том, чтоб сделать прочней сетчатку — она укреплена и глазу только в двух точках. Но откуда знать природе, что кто-то может плохо вбить гвоздь?
— Мы ей будем глюкозу вводить, по капельке, — бормочу я. — Очень помогает… витамины…
Алла Михаиловна усмехается, глядя в окно. Дождь.
Еще вчера утром мы провожали их всем отделением, махали в окна. И они улыбались нам внизу и тоже махали, а Алла Михайловна удерживала ее руки: «Осторожней, осторожней…»
Она лежит на той же кровати, у окна, и опять на ее глазах ватные подушечки, и лицо желтое, вымученное, с оттянутыми вниз уголками ненавидящего рта. Я осторожно присаживаюсь на краешек кровати, осторожно касаюсь ее холодной влажной руки.
— Здравствуй, Вика. — На меня со всех сторон смотрят женщины в палате. Два года назад, когда ей было девятнадцать, она была совсем другой. С тем покончено. Теперь беспредельная усталость, недоумение.
— Тебе удобно лежать? — спрашиваю, наклонившись к ней. Уголки рта вздрагивают.
— Александр Павлович… Это — всё? — спрашивает тихо.
— Кто тебя смотрел вчера?
— Георгий Иванович. Он ничего не сказал.
Да и что мог сказать главный?
— Посмотрите меня. Пожалуйста!
Сколько глаз глядят на меня — я опускаю ресницы.
— Хорошо. Подожди.
Мы приходим с Наташей, я включаю ослепительно яркую «свечу», снимаю подушечки.
— Свет видишь?
— Вот здесь. — Она показывает рукой где-то у носа. Сетчатка блеклая, серая. Местами, как темные, тяжело нависшие облака, собрались складки.
Четыре раза они прилетали сюда. А как труден был путь
к нам, хождения по порогам горздравов и Минздравов, поджидания профессора — у порога его дома, у машины…И шеф взял Вику, и штопал разрывы сетчатки, приваривал зелеными и алыми «выстрелами» лазеров, прижигал снаружи, стягивал глаз тугими поясками, сплетенными из сухожилий, взятых с её ноги, и все-таки, потеряв один глаз, все бился за другой. И пока это длилось, прошло два года, и Вика с ее мамой давно стали тут своими. Месяцы и месяцы они жили здесь и ждали, и все становилось хорошо, они улетали, а после прилетали опять, и все начиналось сначала. Последний раз был и правда последним — он все решал, и после операции, седьмой или восьмой по счету, шеф сам дежурил двое суток у кровати Вики. И снова, как раньше, пытка неподвижных двухнедельных лежаний, уколов, первых шагов на разучившихся ступать ногах, судорожная бережность в каждом движении головы.
— Александр Павлович…
— Да, Вика?
— Это — всё?
Всё. Тотальная отслойка. Никаких шансов. Два-три месяца, дегенерация, и даже проблеска света не останется. Соврать? Может быть, пусть надеется и хоть так, надеждой, тянется к жизни?
Когда-то в школе учили: был нехороший Лука, он всех утешал, обнадеживал, а Актер все равно удавился и испортил песню.
— Молчите, — говорит она негромко. — Что вы все молчите?!
— Видишь ли, Вика…
— Вы очень добрый, очень хороший, Александр Павлович. Скажите правду!
— Вот вернется Сергей Сергеевич, — прячусь за имя шефа.
— Хорошо. Спасибо. — Она закрывает глаза.
У него, наверно, было плохое настроение, у того таксиста. Или что-нибудь не ладилось с планом. И когда они попросили ехать потише и осторожней: «После операции… как можно плавнее, пожалуйста», — только нажал на газ. И где-то, уже на выезде из Москвы, пытаясь проскочить на желтый, не успел и ударил по тормозам. Швырнуло вперед, подумали — наткнулись на что-то, налетели, но это просто намертво схватили тормоза.
И среди темных пятен, оставшихся в поле зрения от прошлых разрывов, перед Викой тотчас засверкало новое. Она сразу поняла, что это, но молчала до самого аэропорта, боялась сказать, а мать боялась спросить. Пятно расширялось, темнело, а в Домодедове уже все стало ясно.
— Давай ногу, — говорю я, глядя ей в лицо. — Системку присобачим…
Уголки рта дергаются в усмешке.
Она лежит нагая под одеялом — тело бледное, желтое, ослабленное неделями лежания на спине, ушла из него юность, и это такая чепуха перед тем, что случилось, даже смешно говорить.
Осторожно укрываю ее, оставив над одеялом одну ногу, протираю спиртом, нахожу вену, вкалываю иглу и подсоединяю к канюле трубку шланга.
— Ну… лежи.
— Спасибо.
«Спасибо». Хм. Зачем ей уже, собственно говоря, лежать?
Я знаю — Наташа стоит за моей спиной. Вот она может. Она знает, что делать тогда, когда и для надежды уже, кажется, ничего не осталось.
В ней есть то, чего нет во мне, — смелости жить так, как нужно жить людям. А что же я? Так и прошепчу все свои проклятья до старости, до тех пор, когда всё будет поздно?