Старая проза (1969-1991 гг.)
Шрифт:
— Да что вы смеетесь-то, в самом деле, Александр Павлович?! Вы знаете, как она выживала Манукяна?
— Я всё знаю.
— Неужели она такая сила?
— Во всяком случае, видишь, нам с тобой приходится с нею считаться. А вообще, знаешь, мне действительно хорошо.
— Да, я вижу. Вы такой перед операциями.
— Не выдумывай! Перед операциями я вот какой! — и делаю постное, унылое лицо.
Наташа улыбается. И я улыбаюсь ей.
— Вот что. Пока сейчас затишье, «мертвый час», то да сё, объявляется большой перекур.
И снова мы на лестнице, и снова за окнами темнота. Мы курим и молчим, потом Наташа говорит, осторожно подбирая слова:
— Вы очень устали?
— Да так,
— Неправда. Вы очень устали.
— Почему ты так думаешь?
— Да просто вижу.
— Слушай, я тебя всегда хотел спросить: почему ты ушла из института?
— А получилось так. Сначала мама заболела, и я решила стать врачом Знаете, вот в один день решила — и все! Потом она умерла. — Наташа замолкает, смотрит в окно. — Я уже когда тут работала, поступила ни вечерний. Потом заболел папа. И мы как раз с мужем разошлись.
— Так ты замужем была? А я и не знал.
— Что вообще мы друг о друге знаем? Ну вот. Стало не до института — отец все лежал, пенсия маленькая. Да что там! Жизнь, Александр Павлович. Жизнь.
— Говори, говори.
— А зачем вам?
— Нужно, Наташа. — И я смотрю в эти грустные, спокойные глаза. — Мне это… очень нужно.
— А знаете, как я решила врачом стать? Я тогда была в десятом. Каждый день после школы ездила к маме в больницу. Как-то шла по коридору, я вот одна женщина упала, ей было плохо, тошнота, рвота, всё такое. Ну, понимаете… И я к ней кинулась и что-то стала делать, чтоб ей помочь, и мне совсем не было неприятно там, противно. Просто вот оно, человеческое, понимаете? Я тогда поняла, что мне никогда не будет противно, ни запахи там, ничего. Значит, смогу.
— А мама где умерла?
— Здесь, у нас, на втором этаже.
— Значит, ты…
— Устроилась санитаркой сначала, чтоб поближе быть. А потом так и осталась. И папа тоже умер здесь. В неврологии.
— А не тяжело?
Она грустно усмехается и замолкает.
— Странно. Сколько лет мы, можно сказать, рядом… и…
— Да зачем говорить, Александр Павлович? Ну а вы, коль не секрет, как а медицину попали?
— Выражайся точней — как я, вот такой, какой есть, в хирурги угодил? Да так же примерно, только случилось с отцом. Сначала проклял всю медицину — отца не стало. Из-за одного идиота-хирурга в приемном покое. Вот так и махнул в «мед». Была практика в глазном. Интересно стало.
— Да, — говорит она, как-то странно глядя на меня.
— Что ты так смотришь?
— Как?
— Ну, не знаю.
— Да просто думаю.
— О чем?
— Так. О своем. Просто думаю, что понимаю, почему вас больные любят.
— Любят?
— Да.
— А Салтыков не очень.
— И Ольга Ивановна.
Мы смеемся, бросаем сигареты, докуренные до желтых ободков фильтров, а идем в отделение.
— Пойду, скоро капли вечерние, — говорит она. — Потом ужин.
— Конечно, — отвечаю я тоже тихо. — Кажется, сегодня будет спокойная ночь.
— Хорошо бы.
Больничный вечер. Он всегда долог, он дольше и трудней всех других вечеров. Он рано начинается и тянется не кончаясь, для одних больных ожиданием, когда кто-нибудь придет из родных, а для иных нет и этого, и тогда, если они могут ходить, люди ходят и ходят, говорят и молчат, слушают «Последние известия» в наушниках и все равно ждут.
Эти вечера не легки и для нас: почти нет работы, нет операций и процедур, нет осмотров, и мы тоже ждем.
Кто-то выдумал эти грустные больничные стандарты, эти мутно-блеклые, якобы успокаивающие стены, эти печальные скупые краски — по вечерам, в трепещущем сизом свете люминесценток, в больнице особенно трудно прожить каждый вечер, и к этому
не привыкаешь.Вечер в больнице грустен всегда по-особому — весной, осенью, летом и зимой, всегда по-разному — в солнечные и хмурые вечера, и если есть где утешиться глазам, так на окнах родильного корпуса, горящих от заката до восхода.
Но есть люди — и их так много здесь, у нас, — жизнь для которых всегда вечер, они не видят света зари и окон роддома, и никто не знает, увидят ли когда-нибудь. Да, мы не боги, и мы не знаем, увидят ли они, но мы верим в это, мы живём этим, так же, как и они.
Надо пройтись по палатам, взглянуть послеоперационных, пустить в ход нехитрую психотерапию, успокаивая тех, кому оперироваться в понедельник, измерить давление, записать показания в «истории»… На все эти дела уходит около полутора часов. Усталый, я бреду по своему отделению.
Пробежала Маша с судном, шмыгнул и скрылся на лестнице Витька, воровато пробегают с сумками «нелегальные» посетители — я делаю вид, будто не замечаю их, — из мужской уборной доносится смех — там ночной клуб, рассказывают бесконечные истории и анекдоты, где-то в палатах крутят приемник…
Странный народ — больница ведь все-таки. Нельзя же так громко!
Хочешь не хочешь, надо наводить порядок.
Я иду на звук песни — заунывная и протяжная, она гулко звучит в белом длинном коридоре. Да это в холле! Что за люди, включить на всю мощь над ухом у старика! Я распахиваю дверь в холл во время паузы. В холле почти темно, выключен свет, и темными пятнами рисуются у большого круглого стола фигуры людей. Они поют.
Три старика, все слепые, с палками, сидят у стола. В темноте под пальмами едва различима кушетка моего Жаркина.
Я всматриваюсь и вижу, что в холле много людей — они стоят и сидят у стен, а старики поют.
Они поют знакомую с детства песню, поют, то поднимаясь в высоту, то снижаясь до шепота, поют не очень складно — на три давно пропетых, надтреснутых голоса.
Хрипловато вытягивает бывший гренадер, за ним поспешает маленький худой старичок, и пронзительно-грустным высоким тенором все выше улетает тот, похожий на цыпленка, круглоголовый плешивый старик. Он поет, закрыв глаза, весь уйдя в даль этой старой русской песни, и на его пухлом остроносом лице — слёзы.
Вот кончилась песня, и в холле тишина — все молчат и ждут.
Я стою у дверей и различаю в полумраке знакомые лица. Вон, опершись на швабру, стоит Маша, в углу белеют халатами сестры, за чьими-то спинами стоит притихший Витька, Алла Михайловна у окна смотрит в синюю ноябрьскую непогодь.
— Митька! — говорит бывший гренадер. — Давай вот…
— Какую? — тоненько спрашивает похожий на цыпленка.
— Я начну, — говорит гренадер, — пониже, а ты веди после, я за тобой, а ты, — он машет в сторону маленького деда, — ты не спеши, чего частишь, ты слушай вон его.
Тишина в холле. Я вдруг вижу Наташу совсем близко от себя, у холодильника, под пальмой, и кажется в темноте, что она тоже смотрит на меня.
Вот мчится тройка почтоваая-а… — сильно и, разрастаясь вширь, начинает гренадер, и, допев, кивает головой, хмурится, и громко вдыхает воздух, но уже подхватил — нежно-нежно, волнующе тоненько, с рязанскими нотками — лысый Митька, и брови его на взвыси поднимаются удивленно:Вдоль па-а доро-ожке столбово-ой…И все трое они свиваются голосами, свиваются и снова уходят вверх, в темноте помутившихся глаз, уходят на волю гулять и горевать. И уж не по семьдесят им с лишним, уж сброшены все годы над долгой дорогой, разбитой колесами и полозьями, бесконечной русской дорогой, идущей все выше в холмы…