Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:

Жена, которой не было, то уходила, то приходила, то забирала в вечность воспоминания, то приносила новые. Значит, им еще долго коротать жизнь вдвоем. Сейчас она была в знакомой псевдокотиковой шубке, по рукаву которой, помнится, всегда скользила его кожаная перчатка, когда он брал ее под руку.

Облетая прошлое, он не сразу сообразил, почему перед ним не жена, а эта женщина, беспрерывно говорившая о чем-то, эта женщина, героически боровшаяся с приметами сорокалетья, эта Евгения, с ухоженной, чистой, но уже толстой кожей лица, с удлиненными глазами, отливавшими черной полировкой, с улегшимися крест-накрест на груди руками, которыми она держала, самое себя за ключицы.

Недовольный произволом судьбы и наметившимся подменом лиц, он спросил издали, оттуда, где простиралось прошлое:

— Что?

Она говорила так, что, заслушавшись, можно было легко обмануться щелканьем птицы. А он думал о том, что жизнь со второй женой, случись такое, это всегда жизнь с контрабандой воспоминаний о первой

жене.

— Проходите, проходите… — пригрозил он, вдруг так четко увидев простой житейский ход этой женщины с двумя золотыми цепями вокруг шеи: он овдовел — и для нее открылась вакансия.

В третий раз отчеканив начальную строку, он как бы задумался над черновиком скандала, не зная, уместен ли он теперь, когда сын обнадежен на весь вечер, и впервые обратил внимание на ее новую кофточку цвета нежной плесени. Нынче он уже прикасался к тончайшему ворсу, более светлому, чем этот, и удивлялся, что за какой-то час кофтенка претерпела метаморфозу, и понял, что это уже другая, припомнив, как плодотворно Евгения вяжет. Да, вот и приходится чаще менять наряды, прихорашивать возраст или засекречивать свои лета, вот с отборными яблоками к вдовцу, вот и ожидание в сорокалетних глазах: сейчас заструится лирический ручей беседы! Он догадался, почему прежде она с каждой встречей выглядела неузнаваемой: незнакомая шерстяная одежка на ее плечах не только была ей всегда к лицу, но и убеждала в том, что она выглядит еще краше, чем вчера. И эта смена нарядов, эти бессчетные пушистые одеяния словно заставляли его биться над каждодневной загадкой, думать, отчего она лучше, чем есть на самом деле, и отвлекали от ее прошлой жизни. Правда, он сознавал: пока его не бесит ее прошлое, ее экс-мужья и последний славный негодяй, временно скрывающийся за кордоном, — есть надежда, что он не влюблен.

— Очень хорошо я тебя понимаю. О-очень! — вяло воскликнул он, противясь натиску внезапной, неиспытываемой ранее ревности. — Этот несравненный твой, который за границей… Саша, Коля, Вася? Или Эдуард? О-очень может быть! И пока он там, почему бы не обольстить вдовца? Вдруг этот, несчастный, хромой, вдовец, влюбится? Очень, о-очень мило!

«Что это я сказал? — в удивлении спросил он у себя же, точно репетировал сценку из чужой жизни. — О чем? У Виталия мир с Женей, а я Евгении… Зачем я так? Да имею ли право? Сорок лет каждый жил по-своему, в моем доме еще висят вещи жены… Зачем я устраиваю облаву на незнакомцев?..»

И он потянулся рукой к яблокам в прозрачном мешочке, составившим цветную трубу, зашуршал пленкой, чтобы отвлечь гостью и не дать ей возможности оспаривать все эти слова.

Лицо ее вмиг похорошело, гнев вернул ему свежесть и молодость.

Шухлов боялся моргнуть, чтобы не исчезло замечательное видение: напряженное, как при поцелуе, лицо и почти влюбленный от злости взгляд. Теперь-то, моментальными снимками памяти получив высокую фигурку в разных нарядах, он словно выстроил ряд превращений Евгении, все более облагораживающих и делающих женственнее ее строгий облик, — вплоть до этого мгновения, когда она, пытаясь крикнуть или возразить, приоткрыла вишневые губы, обнажив кроху золотца во рту, и ее лицо стало таким одухотворенным. Прежде, мысленно называя ее не без некоторой иронии хорошо сохранившейся красавицей, он все же полагал, что заблуждается: ведь такие, высокие и стройные, женщины были не в его вкусе. Но что теряешь, называя красавицей ту, которая спасает тебя от тоски и мрачных мыслей, сопутствующих одиночеству? И она, точно улавливая его равнодушие, каждый раз представала в восхитительной кустарной кофточке, и если одна мохнатенькая вещь добавляла нежности ее строгому лицу, то другая уже придавала темноватому от природы лицу приятный телесный цвет.

— К чему этот список мертвых душ? Какие-то имена, какой-то Эдуард… И почему я должна была обольщать вдовца? Может, я из сочувствия, именно из сочувствия! И сейчас я открою самую большую тайну, которую поклялась держать в самых недоступных тайниках своей души… Я из сочувствия, именно из сочувствия принимала тебя с твоей бедой, потому что я несу вину за твою беду, я ведь дочь хирурга Короткевича, которого ты столько раз проклинал при мне. Помнишь, я проговорилась, что тоже из Гомеля? Я проговорилась — а дальше задохнулась, дальше молчала в надежде: вот сейчас тебя осенит, найдет озарение… А ты обрадовался тому, что мы из одного города. Как мне больно было видеть твою радость. И тогда я поняла, что если нет уже хирурга Короткевича, то всю его вину я должна взять на себя и хоть чем-то помогать тебе, корректировать твою судьбу. Это громкие слова, но я из самого искреннего сочувствия! И ты можешь выместить зло на дочери хирурга Короткевича. У меня фамилия другая… господи, у меня уже было несколько фамилий, но я все же дочь хирурга Короткевича — посмотри на эти брови, глаза, руки, вслушайся в голос, потому что у отца тоже был такой же щелкающий говорок!

Она говорила все это с каким-то нежным гневом, а Шухлов находил, что вот сейчас, когда можно вернуть ей последнее яблоко, хочется смотреть на нее, на брови, подозрительно напоминающие другие брови, и в глаза с знакомым удлиненным разрезом и не скрывать, что все же больше нравится она во гневе. Так мы и расстанемся теперь, подумал

он, непременно теперь, когда она нравится больше, чем прежде, и почему-то принялся исследовать черты ее лица, утверждаясь в сходстве с тем, которого он помнил в свои десять лет, а проклинал и в сорок лет. Будто повеяло из прошлого удушающим хлороформом от белого купола маски, наложенной на рот, и будто он стал считать до десяти, как велел бровастый Короткевич с землистым лицом, стал считать свои годы, и продолжал считать, уже находясь в полуопьянении, дальше, и было странное ощущение, будто холодком стягивает мозг, а потом ощущение ваты в мозгах, а потом первая в жизни кончина, и первое воскрешение, внезапное пробуждение среди операции, и легкая, приятная, покалывающая боль в ноге, и белые движущиеся трупы у операционного стола, и тихий стон, после которого опять, точно он страждал хлороформа, приставили наркозную маску, и плавная езда на больничном транспорте, на какой-то тележке на мягком ходу, начальный этап путешествия от детского страдания к пожизненному.

Обычный трюк его нервной системы: когда случалось терять приятеля, прикидывавшегося приятелем, он становился в тот миг спокоен, словно кто-то в нем, крепкий да тертый, напоминал, что после гибели жены уже не может быть хуже.

— Теперь все на местах. Добивает меня Короткевич. Но все на своих местах. Я спокоен. Ты можешь ходить в гости, а можешь и не ходить. Все ясно между нами. О-очень ясно, — задумчиво сказал он, видя, как лицо ее темнеет, принимает унаследованный от отца цвет, как она теряет красоту на его глазах, и вышел на лоджию, уже не интересуясь, куда выйдет она.

Торцевая лоджия, протянувшаяся в воздухе на семь метров, была для него третьей комнатой, и спальней, где он летом ставил будильник под провисший брезент раскладушки, и филиалом кухни, куда тянулся черный шнур-удлинитель и где так часто бормотала в электрическом чайнике закипавшая вода, и переулком, зимним переулком, где можно перед сном, напялив на голову капюшон куртки, бродить туда-сюда по заметенному снежком асфальту лоджии, бродить свободно, не придавая лицу должного бодрого выражения, потому что истрепанный марлевый полог над лоджией маскирует бродягу, расхаживать словно бы и впрямь по какому-то игрушечному переулку, потому что уже убрана раскладушка, вынесен круглый, со многими открытыми полочками, стол наподобие вертящихся аптечных столиков, и ходи, ходи по асфальту, вознесенному над землей. Сколько раз летом, когда под каждым тополем дрожала, перемещаясь рывками, галактика мелких мушек, он, подходя к дому, вскидывал голову и искал на высоте, за прореженным ветрами пологом, тень жены. И если жена появлялась на лоджии, то он медлил идти к подъезду и воображал, как она напевает или как, ожидая его, всматривается в лабиринты смежных дворов. И сколько раз осенью, когда ветер норовит сорвать шляпу и когда полосуют асфальтированную землю такие тяжкие монотонные струи, что, кажется, знаешь вес каждой струи, он вскидывал голову и, находя лоджию освещенной, вдруг чувствовал как бы возвращение лета, точно тот, верхний, лоджиевый свет мог имитировать солнечный. И сколько раз они с женой слушали жизнь пересекающихся дворов: хриплые голоса юнцов, точно пребывающих в длительном ознобе, вой грузовика, который увозил обломок зеленого дерева, погруженный в мусор, и шумок бульвара, где они жили, но только не на уличной стороне, а в доме-двойнике, доме с прибавлением к номеру буквы «а», — да, и шумок бульвара с таким названием, которое на слух отдает шуршанием подошв по булыжнику.

А теперь, едва он вышел на лоджию, его оглушил толстый звук выбиваемых ковров — как это бывало и прежде, при жене, и как будет всегда. Помнится, этот умиротворяющий звук вызывал у него с женою солидарные улыбки, и едва он с женою пытался определить, откуда доносятся удары по ковру, как где-нибудь внизу принимался колотить шкуру ковра еще кто-нибудь, и Шухлов знал, что определенно мужчина постукивает колотушкой в виде теннисной ракетки, и пальба учащалась, и Шухлову представлялось, будто избивают какое-то большое домашнее животное.

Теперь же в волглом осеннем воздухе звуки от выбиваемых ковров получались особенно унылые и монотонные, точно тот, кто пошлепывал в темноте колотушкой, соглашался: «Я дурак. Я дурак. Я дурак».

Наверняка позднего работника приветствовала с черной высоты, с макушки полуоблетевшего дерева, жизнерадостная крякающая ворона. Шухлову с женой удавалось не раз замечать крупную серую ворону, которая одна водилась в этом микрорайоне и почему-то не каркала, а весело крякала, то ли в чем-то уличая людей, то ли поощряя своим дивным кряканьем. И шел ли дождь, снабжая каждый листок на дереве линзой, которая тщилась отразить огромный мир, или рыдал ребенок, подъезжала ли свадебная машина с надувными шарами, оставлявшая на асфальте похожее на силуэт индюка пятно машинного масла, или трогался в дальний путь сопровождаемый хором старушек похоронный автобус, возвращали ль где-нибудь на погруженной в сумерки лоджии влюбленные друг дружке поцелуй, или пожилая тля тащилась в овощной магазин, перебрасывалась ли хохотком соединенная бесчисленными греховными надеждами ватажка девушек, или двигался шатко, ворча и поругиваясь, старый скептик, наполненный пивом и раздражением, — вдруг разносилось оглушительное кряканье вездесущей вороны. Удивительная птица, крякающая птица, душа околотка!

Поделиться с друзьями: