Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
Вот и ходит она по пятам, подумал он, ходит не первый год жизни и не первый спелый день осени, ходит да ходит, и не надо карать ее состраданием, а надо приручать ее, — да, именно тем, что она ходит по пятам, воспользоваться, и приручить, и пустить на порог.
Всего минута прошла, минута, в которую его воля училась тому, как перебороть обстоятельства, а уж панический звонок в дверь, уж беглянка стоит за дверью и давит на кнопку звонка, забывая обо всем на свете и посылая в дом тревожный непрерывный сигнал.
Но когда он открыл дверь и увидел возбужденного, вымокшего, со слипшимися волосами, незрячего от радости сына, когда различил приколотый к грубой пластмассовой пуговице его куртки многоугольный спелый кленовый лист, когда присмотрелся внимательнее к подурневшему в эти мгновения бледному его лицу с запекшейся от неумелого бритья микроскопической кровяной росой и вспомнил, что сын уже не впервые берет в руки его старый, неизменный бритвенный снарядик и помазок с отклеившейся кисточкой из порыжевшей, посекшейся и местами даже седой от времени щетины, когда услышал, как сын, должно быть не прислушиваясь к собственным словам, упоительно твердит о том, как он любит проливные дожди, осень, ненастье, — то понял, что сын уже не принадлежит ни ему, ни этому
И вот, глядя на сына, который был сейчас дома и все же отсутствовал, плыл в остекленном ковчеге по водным пространствам двора, Шухлов молча расставался с ним, хотя сын был дома и топтался, оставляя влажный круг в тесной прихожей. Сына уже не было, не было, и нервной заплаканной беглянки еще не было, и чувствовал Шухлов себя так, как три года назад, в самые мрачные времени, когда еще надо было привыкать к одиночеству, ко всему.
Но лоджия ждала, как вечная лодка, причаленная к дому, и оттуда, из распахнутой двери, ведущей на лоджию, по-осеннему пахло клеенкой и дождем, и едва он ступил на освещенную лоджию, то увидел марлевый полог, как бы полный янтаря, и включил электрический чайник и стал дожидаться стона закипающей воды, того стона, который впадает в алюминиевое горло и звучит тихой фанфарой.
Третий мраморный лев
Ничто не утешало его в Феодосии: ни хлеб, ни вода, ни воздух. Ничто не вызывало у него восторга и здесь, где когда-то блаженствовали, предвидя скорую вечность, древние греки, и Гвоздь ел без аппетита курортные щи, смотрел тупо на морскую воду, не пьянел от крымского воздуха, и чем правдоподобнее была иллюзия рая, чем стремительнее бесились люди и заболевали от частых приливов счастья, от режимного хлеба, йодистой воды и воздуха, взрывающего альвеолы, тем угрюмее становился он, потому что беспечную жизнь считал недостойной человека и находил возвышающей лишь ту, когда свершается каждодневный подвиг мелких забот: нестись за насущным хлебом в булочную, таскать оловянную воду из колонки, членить сизые чурбаны на морозном воздухе, склеивающем ноздри. Он и в своем любимом городке Жучице с раздражением отмечал, как год от года падает острота борьбы за маленькие добычи дня и возрастает странная гонка за крупными добычами, люди в этом шальном состязании становились неузнаваемы, он уже боялся за жену и детей, и жена, хорошеющая с каждым летом, и двое томных гривастых сыновей представлялись ему заразившимися праздностью и леностью, и он, лихорадочно собираясь в крымский санаторий, мрачно торжествовал, воображая, как жена и сыновья будут месяц пропадать без него, родного раба, родного слуги, и как души их затоскуют по нему, и проснутся в любви к нему, и наполнятся благодарностью, и исполнятся сочувствия к нему, столько лет живущему в поту. Как тяжела семейная ноша? Как вам легко без главного раба? И как вы всей фамилией противостоите череде бесконечных дел? Отвечая вздохом на свои же вопросы, Гвоздь понимал, что краткий его визит в рай может и не привести к упадку весь дом, и готов был накликать на себя какой-то временный недуг, когда там, в стерильном жучицком доме, в деревянных хоромах с показной мебелью и обильными запасами провианта, жена будет спать у него в ногах, а сыновья ходить исхудавшими и запущенными по нежнейшему покрову свалявшейся в дымчатый пух пыли, — и вот тут-то все откроют, что ценен не столько каждый день жизни в роскошном логове, сколько тот единственный человек, который был оплотом семейного благополучия, трудолюбивым царем в семье…
А жизнь в Феодосии была, конечно, наградой за пот, и ночлег в былом дворце греческого патриция нес приятные аллегорические сны, и курортный хлеб, черноморская вода, крымский воздух могли и Гвоздя превратить в философствующего лентяя, если бы не его горячая убежденность в том, что каждый день должен проходить под знаком трудностей.
— А все же покинул я своих! Так сказать, на произвол судьбы… — воскликнул Гвоздь, обращаясь к обретенному на юге приятелю Шапошникову и тут же мысленно пугаясь за беспомощное свое семейство и горемычно, по-бабьи, всплескивая руками. — Это же надо, чтоб свои не ценили! Попреки да попреки… И что плохо, не по-ихнему одет, в одном и том же костюме, и что вечернюю школу бросил… Господи, они меня даже попрекают тем, что я уже лысый! А куда ж лысому учиться? Да и не в учебе дело! Я так понимаю жизнь, так ценю ее, так дорожу ею, так сочувствую каждому, кто не устроился, хоть и ученый! А меня будто не замечают, мои мысли им не нужны… Более того! Я стал понимать, что меня даже стесняются. Нет, не дома. Дома они со мной разговаривают, хоть и не с большой охотой. А вот на людях, в кино… Ну, когда я это заметил, то мне и жить не захотелось. Вот скажи, не разорвется сердце, если поймешь, что тебя стесняются твои же? Если ты сам безродный, потерял в войну отца и мамку, а потом ты вырос и сам стал батькой и так дорожишь тем, что уже не один на земле, а тебя твои же сторонятся? Я бы, конечно, не перенес этого, если бы не понимал, что они моей одежки, которая не по моде, стесняются. Быть же не может, чтоб свои на глазах отделялись от тебя! Но это из-за одежки, это, не иначе, из-за костюма… И все равно обидно. И я так долго носил в себе их попреки, а потом взял и покинул всех! Так сказать, на произвол судьбы… На произвол судьбы — вот как!
Пот сотами выступил у него на лбу, единственная прядь жидких русых волос приподнялась и встала торчмя как бы от ужаса, хотя это бриз оживил ее, и Гвоздь, поймав в воздухе над собой трепетное крыло, уложил шалящую прядь поперек теплого черепа и с некоторым опасением взглянул на курортного приятеля, готовясь к оправданиям, к новым монологам, если Шапошников сочтет его
жестоким.Когда мы, мужчины, уезжаем в командировку или в отпуск, то охотно ищем мужского общества, легко для наших зрелых лет находим отзывчивого говоруна и под рюмку или просто под настроение освещаем такие пропасти своей души, которые тщательно скрываем от лучших друзей, даже от друзей детства. А Шапошников сразу показался верным человеком, и эти его широкие и плоские губы гурмана, эти изогнутые, как сабли, морщины на сухих щеках, эти вечно прищуренные глаза цвета железа выдавали сложную судьбу, отмеченную происками женщин и изобретательностью нищеты, капризами удачи и непоследовательной географией жительства. Впрочем, о многом Шапошников намекнул сам в те минуты откровения, когда душа ищет душу, и Гвоздь обнаружил пунктир его жизни таким: детство он прожил в страхе за жизнь, за детство, юность разменял на скудный хлеб, молодость пропил, а в зрелые лета стал коллекционером радостей. Что ж, иным праведникам мы никогда не доверимся, а вот таких, у которых за плечами снизка житейских ошибок, охотно видим своими покровителями.
— Кого же ты покинул, слепой человек? — раздумчиво и как бы у самого себя спросил Шапошников. — Своих детей? В своем же городе? Да здесь они, здесь! — И пальцем он повторил на его линялой тенниске приблизительные очертания сердца.
В самом деле! Куда уедешь от тех, которые стесняются тебя, но остаются твоими кровинками, начавшими извечный путь от колыбели в туманное и навсегда неведомое для тебя дальнейшее будущее, — куда уедешь от сыновей, если и на юге слышишь их грубеющие голоса, если в твои южные сны все равно входят они, упрямцы и спорщики?
— Вот Мишке, старшему, скоро шестнадцать. Он у меня и атлет, и на рояле стучит, ему скоро шестнадцать, паспорт получать… Может, известным человеком вырастет, а фамилия у нас юмористическая, скорее на кличку похожа. Ну, это я Колька Гвоздь, человек простой, а вот если Мишка выбьется в люди? Может, подправить фамилию, чтоб он был, скажем, Гвоздев хотя бы, а не Гвоздь? — окрыленный мечтою о славе сыновей, зачастил он, тут же понимая, что вовсе не облагороженная фамилия будет метить в жизни сыновей, а некий семейный знак, дарованный природой.
Может быть, Шапошников научился молчанием скрадывать чужую глупость или каждую минуту жил здесь, на древнем берегу, размышлениями о вечной красоте, о голубой черепице моря, остававшегося таким же, как век или тысячелетие назад; он как бы отвернулся от всего, что лежало за спиной, и смотрел туда, где море небесного цвета и небесное море смыкались и образовывали обманчивую грань, за которой кончается мироздание.
— Мы с тобой выкатились из золы военного костра, как две обгоревшие картофелинки, — наконец вернулся оттуда, где край земного моря, Шапошников. — И обрадовались, что нас не проглотила война. А того не знали, что долго нам катиться по земле и все никак не вылезти из черной кожуры. А когда прикатились сюда, то спохватились, что пора остановиться, отряхнуться от той золы и погреться на этой земле. Господи, как же мы пропустили самые теплые денечки своей жизни! И поверь, Коля, я только в сорок понял, каким должно быть мое детство. Кругом няньки, официантки, медсестры — ну, будто множество мамок устроили для меня спектакль о моем детстве, которого я таким и не знал. Прочь, Коля, нашу черную кожуру, встань да отряхнись от золы! И если ты способен забыть о том, что ты лысый и многодетный, то мы сейчас — в гости к божественным женщинам, которые умеют жить легко, не замечая мусора, окружающего нас!
И он тронул вдоль по набережной, прочь от восточного дворца, гордо вскинув голову и придавая достоинство своему поношенному лицу.
А Гвоздь, воодушевленный метафорической дерзкой речью приятеля, припустился за ним, ощущая в одном из брючных карманов вес бумажника, полного крупных денег, гарантировавших удовольствия, широту желаний, безбрежность щедрых трат.
Пойдем, пойдем по Феодосии! Слева море, Феодосийский залив, тасующий волны, пляж, вокзал и порт, справа — бесчисленные улочки, впадающие в луку набережной, где особняки кричали о роскоши прошлого века и где все ценности Феодосии оказались сосредоточенными лишь в двух строениях: немного в стороне от набережной в причудливом домике, несколько напоминающем огромную капитанскую каюту, в домике, в котором жил нищий мрачный создатель волшебных повестей, и в эпицентре набережной в палаццо, в котором творил и оставил навсегда полотна знаменитый художник-маринист. И поскольку хранились в палаццо известные полотна, то как бы охраняли его установленные на вершковые постаментики два серых мраморных льва, изготовленные еще древними людьми, а убогую каюту писателя не сторожил никто. Господи, всюду здесь, где веет ветер с моря, с запредельной дали и словно из тех, до новой эры, времен, все напоминает о вечности: эти прочные львы с зализанными тысячелетиями и оттого лишенными ноздрей и носового бугорка мордами, эта уцелевшая и точно побитая оспой башня Константина и море, море. И какие мелкие страсти должны одолевать нас и здесь, на берегу вечного моря, если все проходит и торжествует лишь мрамор, лишь камень? И Гвоздь, обретая эту истину, на ходу оглянулся, словно захотел запомнить Феодосию, и в глаза моментальными снимками бросился город в июньском великолепии: вдающаяся в крымскую сушу тетива набережной, бессмертные мраморные львы, ресторан «Одиссей», где вино дарует возможность путешествия во времени, осененные акациями сановитые театральные тумбы с афишами, зазывающими на концерт ансамбля поющих ничтожеств, и похожие на огромные фонари из прозрачного стекла газетные киоски, где цветные изображения Крыма представляли курортный полуостров более волшебным, чем он был в реальности. По привычке Гвоздь задерживался на мгновение у киосков, чьи стеклянные грани были расцвечены открытками, соперничающими с обыденностью, и не решался брать открытки с немыслимо яркими видами юга, а скромных пейзажей не попадалось, и он понимал, что нежно-тревожные строки, адресованные домой, остается писать на отрываемых в большом блокноте листах из толстой бумаги с замурованными в нее опилками.
Как прозорлив тертый Шапошников! Вот идешь почти райскими тропками в гости к феодосийским женщинам, вот уже и серые врата рая, за которыми скучают южные женщины, а в мыслях все та же Жучица, все тот же дом, и жена, и строптивые сыновья, — как будто и в самом деле здесь жена и сыновья, здесь, а не в обетованной Жучице!
Конечно же, он не хотел знакомства с развязными южанками и надеялся, что они, божественные, по определению Шапошникова, окажутся чинящимися дамами и что можно будет, исчерпав в разговоре круг волнующих тем, еще до сумерек прервать легкую беседу и отправиться ночевать в свой дворец.