Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
И он открыл незапертую дверь, и предстала тройка старых воробьев, вспомнивших о том, что двадцать лет назад они были студентами, такими молодыми, такими веселыми, такими гениальными…
Без утайки шел разговор о дарах, преподносимых жизнью, и в будущем, в ближайшем будущем распахивались перед Бачем дверцы автомобилей и просторные квартиры: гости настаивали на путешествиях, и если окажешься в Минске — то волшебно откроются двери четырехкомнатного чертога, отведенного для повседневной скуки, а потом, в этом же доме, на первом этаже, и двери не менее шикарной мастерской, где ночует вдохновение, а если в южную сторону покатишь, то встречать будут и в Краснодаре,
Он хотел узнать студенческих бунтарей в седовласом и располневшем Коле Гончике, в поджаром Клинчевском, но это нелегко за давностью лет, и он переводил взгляд с одного на другого, привыкал к печати времени на их лицах, находил в их житейских победах какую-то неясную надежду и на собственную удачу и откровенно сочувствовал, что двое из друзей пришли к поре процветания несколько потрепанными: один поседел, другой полысел, да и морщины уже, морщины. Сорок лет, братцы! И все равно двое из однокашников без удержу хвастали достижениями, и лишь москвич Игорь Кочкарев, не имея иной возможности поднять свой престиж, предлагал абстрактные тосты. Но хоть с Кочкаревым они тоже десятилетиями не виделись, он слышал о нем больше, чем о других однокурсниках, разъехавшихся по стране добывать славу и блага, и даже знал пошлые подробности его семейного краха. Тощенький, точно лишь теперь сошедший со студенческой скамьи, приятель этот ему нравился тем, что он даже в худшие времена жизни, при полном отсутствии недвижимого имущества, все равно предлагал оптимистические тосты.
А ведь в чем коварство закуски? Цепляешь вилкой, допустим, кружок соленого огурца — и вспоминаешь собственный погребок в Минске, расположенный в гараже и богатый всяческими бочонками с соленьями. Ну, коварство закуски! И другой, южный гость пустился в перечисления вкусных яств, годящихся для сборища, для компании студентов, отсутствовавших на попойках двадцать лет, и лакомился южный гость сейчас будто и не пресловутым соленым огурцом, а моченым яблоком или моченым арбузом… В сорок лет, все побеждая да побеждая в жизни, знаешь цену всему.
А где же облака, птицы, парение духа? Где высокие облака над полукружьями московской голубятни?
И, понимая, что песни тоже идут под водку, он взял красную свою гитару, чтоб не так скучно было от сведений, которые он словно бы ждал двадцать лет. Двадцать лет, вся вторая молодость, все лучшие годы жизни, полные драм, сражений и поисков, поисков, а никакого вздоха по ушедшей молодости, по забытой дерзости, по любви последней — ничего подобного в застолье победителей, сорокалетних пенсионеров!
И надо петь. Чтобы не было у однокашников сомнений, поет ли он, Женька Бач, или его однофамилец, и пускай понесется по провинции миф о том, как один художник разменял свой талант на песенки.
Оригинальный человек и слушает по-своему, и воспринимать умеет, и, глядя на лица счастливцев, остающиеся счастливыми, хотя пел он и не о вульгарном счастье, Бач припоминал лица искренних слушателей: как в свое время, наверняка принимая его песню про царя Ивана, кривил в усмешке рот с жизнелюбивой складкой знаменитый кинорежиссер, которого недавно хоронила вся Москва и оплакивала вся Россия; или как Юра, лучший русский писатель Юра, вскакивал обниматься с другим певцом, потрясенный его хриплыми воплями о судьбе.
А тут, в застолье, один лишь Кочкарев стал грустным, и потому для него, для него бренчала гитара.
Только споешь песню — как необходимость переходить к прозе: сдуру он перенес телефон на кухню, и приходилось
переходить на прозу телефонных разговоров. И надо же: такие несущие смущение разговоры, однообразные просьбы…Когда ты хоть немного знаменит, все уверены в твоем богатстве, и находятся смельчаки, готовые запустить лапу в твой карман, по их мнению всегда переполненный. Ну, этого, первого просителя, откровенного бражника, он быстро отшил, не столько из принципа, сколько по невозможности удовлетворить его скулеж. А второй, мальчик, студент, пугающе талантливый для своих юных лет, пока и не просил, а мямлил, и это было для Бача неким чудесным превращением: как будто все они, бывшие студенты, собравшиеся после столь длительного перерыва, вызвали из прошлого свой общий для той поры облик нищего студента, и вот юноша, подстегиваемый крайней необходимостью, мямлил, мямлил… И как тут не узнать дальнею родственника!
— Саша, приезжай! — потребовал он. — Как, ты уже здесь, на «Тургеневской»? Тогда… через пятнадцать минут. Через четверть часа, слышишь?
Да, то поешь, то попадаешь через четверть часа в самое нелепое положение: у самого — ведь нет, деньги за вчерашний концерт еще не выплатили, даже сына Игоря не смог принять как следует…
И тогда он с гитарой наперевес шагнул из кухни в мастерскую, взбодрился, увидев на привычном месте тот графический лист под стеклом, за который, помнится, Булат однажды сулил избыточный гонорар, а он не мог даже Булату продать, поскольку оригинал, а оттисков, копий больше нет.
Итак, этот лист, пленивший Булата, «Набережная в Волгограде»: в несколько анархических позах ликующие босые люди летом, а под ними, под их ступнями, лежит в вечном раздумье тот, кто мог бы тоже, если бы не война, ходить босиком, пить газировку, приятно бездельничать но воскресным дням.
Что ж, коль предлагать собратьям по искусству что-нибудь, то лучшее, и нечего смущаться, превращая застолье в минутный аукцион. Художник, хоть и певец вдобавок, живет как растение, зависящее от погоды: то дождь — и ты свеж и зелен, а то засуха, мор.
Он осторожно снял и понес в кухню застекленные образы и, выждав некоторое время, спросил неуверенным тоном ученика:
— Ребята, нравится?
Дружные крики:
— О!
— А!
— Сила!
— По дешевке продам, — воспрянул он и с надеждой взглянул на минского туза.
Знал бы он, что после этого так быстро распадется компания, шедшая к нынешнему застолью двадцать лет! Конечно, не сразу разбежались однокашники, не тотчас по-неслись в гостиницу, спасаясь от непредвиденных убытков, а все же вскоре лифт унес их вниз, и осталось впечатление, что еще не обо всех добычах поведали они, охотящиеся за счастьем.
Гончик с юморком обронил:
— Такую раму, брат, опасно в поезде везти. Или похитят, или еще что. Под стеклом же!
— Да-да! — подхватил Клинчевский. — А я в самолете…
Нашли же выход! Как будто нельзя оставить стекло в московской мастерской, а лист свернуть трубочкой…
— Знаешь, ты лучше привози свои картины сам. К нам привози, в Минск, — уже по-деловому, без юмора предлагал Гончик, глядя на него честными голубыми глазами навыкате. — Я помогу устроить выставку, от меня зависит это.
— Коля, устроишь? — требовательно воскликнул Клинчевский для пущего эффекта.
— Я же сказал, — с мягким намеком на власть ответил минский влиятельный гость.
Да, аукцион не состоялся, в сорок лет приходится краснеть перед матерыми, а через несколько минут краснеть и перед юнцом. Вот понедельник, вот черная пятница, вот тринадцатое число! И какая бы там ни нужда, а знать надо прописные истины: что не имеешь права обращаться с просьбой к старым знакомым даже один раз в двадцать лет.