Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
Тут он и вздохнул, взглядом математика окинув все углы, все стены мастерской и прикинув, что холстов, написанных маслом, да и гравюр, гравюр, у него никак не больше, чем песен. Да, ведь были беспросветные месяцы, годы, кисть не шла на цветное масло, все написанное прежде казалось обыкновенным, посредственным, а жена требовала твердого заработка, и он неделями таился от жены в этой голубятне, бездельничал, размышлял под гитару, что-то напевал, как вдруг в один прекрасный день стало известно, что он вовсе не бездельничал, и песенки, разнесенные по Москве друзьями художниками, уже и дальше Москвы разлетелись. Все вдруг стали петь его куплеты, время пришло такое, когда гитара утверждала свою искренность, и среди тысяч других песен, сочиненных безымянными шансонье, так выделились,
А, вот и звонки! Телефонные звонки никогда не мешали ему, он переносил аппарат, если нужно, на тахту или на рабочий станок, он знал, что теперь нужнее друзьям, чем в прежние годы.
Алло, Прага, алло! Что, что? Кто там крутит ролик с моей песенкой? А, да это Иржи и Мирек напевают дуэтом вместо приветствия, напевают о свободе полета, и возвращается сизарь из Праги в Москву, и можно представить, какие уморительные рожицы в этот миг у дружков из Праги, и только непонятно, почему они с утра пьют сухое. А может, у них сейчас другое время и пора быть хмельными?
Ну, пошутили Иржи с Миреком, остался в Праге дуэт, а он — здесь, где и сочинил про сизаря, и вот можно, пожалуй, подумать теперь, почему так хотелось вчера уйти от всех, почему так настойчива и тревожна была мысль о новой песне, о том, что нету, нету пока главной песни. А уже сорок, уже сына скоро женить, уже мрачные мысли, безнадежность, лысенький ровесник доктор Леша Балло ходит пользовать…
Как вдруг опять звонок — и тоже издалека, почти мифический звонок из студенческой поры, и незнакомец, напоминая о прошлом, о чем-то нереальном, так панибратски журит, словно расстались вы с ним вчера, а не двадцать лет назад:
— Нехорошо, Женя, забывать однокурсников. Это я — Коля Гончик. Помнишь такого? Вернее, мы втроем — я, Клинчевский из Краснодара и Игорь Кочкарев из Москвы. Помнишь таких? Мы с Клинчевским тут на совещании, разные дела днем, а вечером… Слушай, Женя, в Минске хлопцы крутят ролики, собираемся в мастерских и слушаем, все обожают Женю Бача. Я сначала все сомневался, что это ты, думал, однофамилец, а Игорь Кочкарев — он в Москве, ты, наверное, знаешь — так мне и говорит: «Женя Бач запел. Но не запил». Короче, договорились?
И трубка стала посылать сигнал космического спутника.
Договорились! И вообще веселые дела — вспомнить о той поре, когда каждый из нас был великим художником: талант лишь пробуждался, а мания величия уже владела каждым.
Хорошо по утрам! Бродишь по анфиладе, свидетелей нет, бродишь среди холстов, мысленно отвергаешь ранние из них и признаешь нынешние, строчку какую-то, как леденец, все пробуешь на вкус, все бормочешь, напеваешь, работаешь вовсю, хотя и без кисти, но так легко, так азартно работаешь!
С чашкой свежего кофе он остановился перед незаконченным холстом, перед «Письмом», перед этим полотном, наиболее выражавшим ту манеру, которую он, как ему непреклонно думалось, наконец-то обрел, — ту манеру, где совмещались фотография и условность. Да, да, фотография, натуралистичность и условность! С некоторых пор стал неравнодушен к черно-белым позитивам, и выцветшим фотографиям, находя в них особенные подробности, и вот прояснился замысел «Письма», вот стоят поодаль друг от друга, на берегу ночного моря, разделенные лунной, прожекторно-светлой, сверкающей полосой мужчина в солдатской шинели и женщина той военной поры, в старомодном пальто с приподнятыми ватным слоем плечами, — стоят, смотрят, видят и не видят друг друга. «Письмо». Будет ли письмо, а потом встреча — кто знает! Один из приятелей обронил, помнится, что эти двое никогда не
встретятся, они уже на берегу вечного моря и меж ними лежит полоса вечного лунного света. Угадал приятель, угадал!Каша меж тем варилась на плите, пахло в мастерской, словно в приличной квартире, да и как же иначе: ведь сын Игорь и здесь должен чувствовать себя как дома. А то вдруг страдать будет, переживать сознательный подросток за своего бездомного батю, покинувшего настоящий дом и поющего теперь по чужим квартирам.
Только не ожидал он, что сын так рано придет из школы, и, впустив этого птенца, он некоторое время смотрел в его серые, теплые от родственных чувств глаза, вскользь окинул взглядом всю тонкую фигурку, точно сравнивая себя и сына и запоздало удивляясь: оба выросли, оба невысокие, но оба выросли, выросли. Черт возьми, в глазах Игоря и неуловимый огонек вдохновения горел, только художник может понять художника, и Бач догадался, что сыну легче всего рисуется здесь, где по углам, по стенам — созданные поющим батей образы.
— Работать будешь? — профессионально спросил у сына.
Сын метнул влюбленный взгляд на мольберт.
Что ж, каждому свое: у старшего художника нет дома, у младшего — нет мастерской. Но когда мы объединяемся, подумал Бач, у нас и дом общий, и мастерская общая, и когда мы вдвоем, то как-то увереннее чувствуешь себя, сильнее, жизнь опять нравится.
В молчании, предвосхищавшем творчество, они ели кашу из овсяных хлопьев.
Если откровенным быть, очень смущало его, что в сыне проявились способности к рисованию. Представишь свои метания, долгие поиски, ничтожный результат к сорока годам, творческие неудачи — и такой спокойной, правильной, гармоничной покажется жизнь инженера или врача. И хотелось, чтобы сын не соблазнился окончательно творчеством, а пошел бы учиться на врача, допустим. Вот как Леша Балло, доктор, облысевший рано. Он и доктор, друг человечества, он и рисует на досуге. Пускай дилетант, пускай бесталанен, да все же такая у него благородная профессия, и еще неизвестно, кто более счастлив а жизни: тот, в ком искра божья, или тот, кто обучен ремеслу. Что дороже: всю жизнь мучиться поисками или просто работать, зная праздники, воскресные дни, семейные торжества?
Но когда сын сел за мольберт, Бач все-таки почувствовал гордость за своего подрастающего художника, тут же опроверг схему нормальной, упорядоченной жизни, тут же вспомнил то особое чувство, знакомое всем, кто творит, то чувство беспредельной радости, приходящее в конце работы на смену мукам, нервозности, неудовлетворенности, и отмахнулся от родственных забот: пускай и для сына тот же жребий, те же огорчения и поиски, если уж у них общая мастерская…
Вот и ходатай. Алексей Балло, спаситель человечества, принес тающий снежок на берете, жгучее любопытство во взгляде странных, с очень широкими зрачками глаз, привычное сочувствие в первом же, с наскока, вопросе о здоровье.
Чтобы сын не привыкал к лицемерию взрослых, Бач увлек врача на кухню, где стоял запах диетической каши, и перешел на шепот.
Стоило однажды пожаловаться доктору на усталость, головную боль, как тут же Алексей Балло принялся опекать, требовательно вопрошать по телефону о самочувствии, наносить профессиональные визиты, выспрашивать больше всего о самом потаенном, о том, что занимает мысли и что на душе. Врачи любят устанавливать синдромы. Наверное, все врачи привыкли не только соваться пальцами в запретные части тела, но и лезть в душу, и Алексей Балло был таким же.
Ну, поскольку в этот день юный художник в мастерской, то и нечего вести неосторожные разговоры, и вскоре Леша Балло подхватился, не получив на этот раз никаких жалоб, вскоре оказался за дверью, и Бач, слушая его шаг и по лестнице, понимал, что врача, балующегося живописью и, может быть, тайно помышляющего о славе живописца, охладило хорошее самочувствие знакомого ему художника. Даже о лифте забыл благодетель!
Зато лязгнули на площадке шестого этажа дверцы лифта, шум послышался в растворенной кабине лифта, топот ног, а если вознеслась камера лифта до конца по вертикали, то это лишь к нему, поскольку нет на площадке больше квартир, а только мастерская.