Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихи про меня
Шрифт:

Василий Каменский о Стеньке Разине написал роман, поэму и пьесу, о Пугачеве — поэму и пьесу.

В брошюре "Черт и речетворцы" Крученых изображал испуг мещанина перед Достоевским: "Расстрелять, как Пушкина и Лермонтова, как взбесившуюся собаку!", но сам автор и его друзья в манифесте футуристов "Пощечина обществен­ному вкусу" предлагали поступить с Пушкиным (заодно с Достоевским и Толстым) не лучше: "Бросить с парохода современности". Почти все­гда самый знаменитый пассаж из "Пощечины" цитируется с ошибкой: "сбросить". При обсуж­дении манифеста Маяковский сказал: "Сбро­сить — это как будто они там были, нет, надо бро­сить с парохода". То есть не избавиться от старых мастеров, как от балласта, а именно произвести показательную казнь: сначала втащить на вер­хотуру, а потом швырнуть за борт. Как княжну.

Работа со схемой сильно облегчает всё. Вах­тангов говорил о Таирове, создателе Камерного театра, упомянутого в рейновском "Авангарде": "У

него есть чувство формы, правда, банальной и крикливой. Ему недоступен дух человека — глу­боко трагическое и глубоко комическое ему не­доступно".

Здания на чертежах не рушатся с грохотом, закладывающим уши, и пылью, разъедающей глаза. Человек в анатомическом атласе разнима­ется на части безболезненно. Когда Крученых пишет "Живописцы будетляне любят пользовать­ся частями тел, разрезами, а будетляне речетворцы разрубленными словами", он ничего приклад­ного не имеет в виду. Но можно пойти и дальше, создав, как Хлебников, поразительный историко-религиозный гибрид: "Был хорош Нерон, иг­рая / Христа как председателя чеки". А в поэме, так и названной "Председатель чеки", сообщить: "Тот город славился именем Саенки. / Про него рассказывали, что он говорил, / Что из всех яб­лок он любит только глазные". Нет, сам Хлебни­ков не прославляет члена харьковской ЧК С.Саенко, но положительному герою его поэмы тот явно симпатичен: "Как вам нравится Саенко?" — / Беспечно открыв голубые глаза, / Спросил председатель чеки".

Авангардисты оказались естественными со­юзниками большевиков, оформляя и вдохновляя пафос разрушения. Оттого после победы логично пошли во власть, перейдя, по выражению Лисицкого, от "базаров идей" — к "фабрикам действия". Общество рассматривали как поле художествен­ного эксперимента. В устоявшихся социумах это было бы невозможно, в одной отдельно взятой России — вполне. В этой стране слов слово шло на слово. Образ на образ — буквально: черный квадрат на икону. Мантра на мантру: "Дыр бул щыл" на "Отче наш".

Новое слово и новый образ были смелыми, броскими, громкими — против старых и стертых. За старыми, как оказалось, не было ничего, кро­ме звука и ритуала. Непонятный церковнославян­ский воспринимался тысячелетней заумью: на русский язык Писание перевели только в 60-е го­ды XIX века и толком не успели прочесть. Никог­да не было того, что скучно именуется граждан­ским обществом и составляет костяк всякого организованного человеческого скопления. Госу­дарственные установления рассыпались с дивной легкостью потому, что были не институтами, но заклинаниями. А уж в заклинаниях художники знали толк лучше.

Оттого-то уваровскую триаду стало возмож­но чуть встряхнуть за ушко на солнышке, слегка переименовав, — и она стала служить совсем дру­гому государству. А потом снова возродилась, совсем уже в оригинале: православие-самодержавие-народность — подлинный девиз России на­чала XXI столетия. Почему бы не служить и не воз­рождаться, если под лозунгом лежит аморфный, вязкий, трудноопределимый национальный ха­рактер, но нет за ним цивилизационных обще­ственных основ — только идеология, то есть всё те же слова. Авангард в начале XX века и ударил по ним своим ослепительным и оглушительным лексиконом.

Художник и диктатор близки друг другу пол­ной и безусловной властью над своим творением. Поэт заменяет строку, композитор выбрасывает такт, живописец замазывает фигуру, прозаик переставляет абзацы — тиран делает все то же, только с людьми.

В лексике Малевича — "приказы по армии ис­кусств", Маяковский о поэзии — постоянные ору­жейные метафоры. Некоторые из новаторов и получили власть. Малевич и Татлин — в изобра­зительном искусстве, Лурье — в музыке, Мейер­хольд — в театре. Малевич был уверен, что изоб­ретенный им супрематизм может, должен и призван переустроить жизнь, для чего создал в 1919 году в Витебске объединение УНОВИС (Ут- вердители Нового Искусства). Начали с перформансов и манифестов, впереди было преобразо­вание бытия. (Занятное и важное последствие: соблазнительность проектов переманила к Ма­левичу учеников Шагала, вынудив того в страш­ной обиде покинуть Витебск, а затем и страну — так началась шагаловская мировая карьера.) Лисицкий к I мая 1918 года сделал первое знамя ВЦИКа, которое члены Совнаркома торжествен­но вынесли на Красную площадь.

Однако авангард наверху не удержался, не понадобился во власти — как старые большевики в 30-е, как диссиденты в 90-е: на дистанции революционер всегда проигрывает бюрократу. Когда выдыхается революционный порыв — а он выдыхается всегда, по законам энтропии, — при­ходит время иных людей, иных умений и навы­ков. Контора — не баррикада: нужна не битва, а интрига, не нетерпимость, а компромисс. Да и образ жизни другой — щелкать на счетах, носить нарукавники, выстраиваться в очередь к окош­ку. Авангардисты же продолжали меряться сла­вой и школой, не мириться друг с другом, при­выкнув к отчаянной борьбе за свой вариант карты звездного неба. Николай Харджиев рас­сказывает, что Татлин Малевича "ненавидел лютой

ненавистью и в какой-то мере завидовал. Они никак не могли поделить корону. Они оба были кандидатами на место директора Инсти­тута художественной культуры. Малевич сказал: "Будь ты директором". Татлин: "Ну, если ты предлагаешь, тут что-то неладное". И отказал­ся, хотя сам очень хотел быть директором... Ког­да Малевич умер, Татлин все-таки пошел по­смотреть на мертвого. Посмотрел и сказал: "Притворяется".

Притворяться и играть авангардистам в 35-м было незачем. Все уже шло всерьез. Как предсказывал еще в 1909-м Хлебников, "Жизнь уступила власть / Союзу трупа и вещи". Но не по их правилам.

...В седьмом классе у нас появилась новень­кая. Если невзрачность может быть вопиющей — это про нее. Маленькая, худенькая, в длинном платье, больших ботах, платке в горошек, она приехала в Ригу из латгальской деревни. Девоч­ка была однофамилицей космиста Вадима Бая­на: звали ее восхитительно — Доминика Сидоро­ва. Проходили Маяковского, поэму "Хорошо!", отрывок о коммунистическом субботнике — наи­зусть. Доминику вызвали к доске, она забормо­тала: "Работа трудна, работа томит. / За нее ни­каких копеек. / Но мы работаем, будто мы / делаем величайшую эпОпею". Класс лёг. "Эпо­пЕю, Сидорова, делаем эпопЕю", — нервно попра­вила учительница. Трижды новенькая подступа­лась, и трижды ничего не выходило, учительница махнула рукой: "Садись, дома чтобы выучила". Доминика заплакала и сказала: "Я все равно не понимаю, что они там делают".

ДИАГНОСТИКА ПО ПОЗВОНОЧНОМУ СТОЛБУ

Иосиф Бродский1940—1996

ИЗ АЛЬБЕРТА ЭЙНШТЕЙНА

Петру Вайлю

Вчера наступило завтра, в три часа пополудни. Сегодня уже "никогда", будущее вообще. То, чего больше нет, предпочитает будни с отсыревшей газетой и без яйца в борще. Стоит сказать "Иванов", как другая эра сразу же тут как тут, вместо минувших лет. Так солдаты в траншее поверх бруствера смотрят туда, где их больше нет. Там — эпидемия насморка, так как цветы не пахнут, и ропот листвы настойчив, как доводы дурачья, и город типа доски для черно-белых шахмат, где побеждают желтые, выглядит как ничья. Так смеркается раньше от лампочки в коридоре, и горную цепь настораживает сворачиваемый вигвам, и, чтоб никуда не ломиться за полночь на позоре, звезды, не зажигаясь, в полдень стучатся к вам.

1994

Механизм посвящения самый раз­нообразный, — сказал Бродский, когда я спросил его об этом задол­го до "Эйнштейна", году в 90-м, — скажем, показываешь стихотво­рение человеку, а он говорит: "Ой, как мне нравится, посвяти его мне". Или как Ахматова сде­лала однажды: просто сказала "это мое" и сама надписала посвящение. Может идти от содержа­ния".

Идет от содержания.

Бродский всегда интересовался языковыми новшествами. В его стихах полно жаргона — как ни у кого из больших русских поэтов. В разговоре тем более: "чувак", "канать", "хилять" и т. п., лек­сикон его молодости. Новый сленг его тоже зани­мал. Помню обсуждение слова "тусовка": Иосиф соглашался с его удобной многозначностью, хотя сам не употреблял. Порадовался каламбуру: "Не, тут только ипатьевским методом. — Чего? — Ипа­тьевским, говорю, методом надо. — Это как? — Ипать и ипать!" Развеселился от моей московской зарисовки: "Салон красоты "Тюссо". Профессио­нальный татуаж, пирсинг, перманентный макияж, мезотерапия, ботокс, обертывание, все виды эпиляции. Диагностика по позвоночному столбу". Рядом переговаривается пара: "Смотри, папик, по позвоночному столбу, давай пойдем". Папик смот­рит: "Ну, ладно, можно". И вдруг страшно хохо­чет, почесывая голую волосатую грудь и что-то иное, не "Тюссо", имея в виду: 'Только, блин, осто­рожно!" Несколько дней Иосиф отвечал на мои звонки: "Папик на проводе".

Однажды я ему пересказал выражение, надол­го не задержавшееся в языке, но тогда привед­шее Бродского в восторг: "ломиться на позоре" — ехать в общественном транспорте ("тачку пой­мать не смог, пришлось ломиться на позоре"). Как раз в то время он доводил до конца эйн­штейновское стихотворение и вставил выраже­ние в финал. А в начало — посвящение.

Но главное все-таки в "Эйнштейне", надо ду­мать, отражение наших частых разговоров того времени: что и как происходит на родине (или, по неизменной терминологии Бродского, — "в отечестве"). Именно об этом: "Так солдаты в траншее поверх бруствера / смотрят туда, где их больше нет".

Поделиться с друзьями: