Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Нечто… облако. Или лучше по-старинному — облак. Облак света и дыма. Дым в облаке — туман, влажная мгла. Свет и вода — жизнь. Но облако парит над родной землёй, и в нём ещё — дым Отечества. Дым — это и отстранённость. Ото всех, ото всего. Что-то, куда как важнее всего на свете и всех на свете, — совершается в нём, внутри, на глубине, — может, и сам он не знает что. Но тем более надо прислушаться, чтобы не упустить, понять это глубинное, таинственное. А все — мешают, и всё — мешает, отвлекает. Вот и отстранённость. (Поэт, собственно, прежде всего странник в самом себе, в своих глубинах. Пойди туда, не знаю куда; найди то, не знаю что; — вот его суть, его постоянное состояние. Загадал Бог загадку, а ты разгадывай.)

Таким, постоянно отстранённым, Кузнецов и запомнился мне. Отстранённым — то есть сосредоточенным на главном для себя. Конечно же, это не значит, что так было всегда. Скорее всего это было не так. Но тень всегдашней, въевшейся в его облик отстранённости уже никуда не исчезала. Да впрочем, думаю, это изначально было ему дано, с рождения, — только в последние годы жизни проступило уже, обозначилось в неистребимой определённости…

А повседневность, поведение, так сказать, в быту, наверняка кому-то странное и непонятное, и определялось уже этой отстранённостью. И угрюмостью своей, и рассеянностью, и молчаливостью, и сигаретным дымом, и водкой — он отгораживался от суеты, от людей. Чтобы не мешали — услышать, осознать, почуять в себе тот продвиг, росток, звук Слова. Той же природы и его упрямая неразговорчивость, ворчливость, немногословность — чтобы не растратить душу, не распылиться, не потревожить происходящего в ней.

Что это было? Волевая заданность себе, своему поведению? Или это получалось стихийно, по естеству его духовной сути, чему невольно подчинялась и душевность?..

Я душу спасаю от шума и глума, Летящих по краю. Я думаю думу, о чём моя дума — И сам я не знаю.

Да и как знать? Будто бы ни о чём — но обо всём. Обо всём сразу. Это — инстинктивное движение интуитивного проникновения в суть жизни, в её смысл. Это — подслушивание слова. Слово определяет думу. Оно как бы нащупывает затаённый в пространстве смысл, сгущает в образ или символ растворённое в воздухе загадочное нечто — прообраз, предсмысл. И эта ловля ускользающего, потустороннего миру ветра исподволь становится существом поэта — и он видится людям, миру непонятным, странным человеком. Вроде бы здесь, рядом, вроде бы участвует в общении, разговоре — а где-то там. Где же? Никто не узнает и не поймёт, да и сам поэт, скажи он откровенно, как на духу, ничего путного не объяснит. Потому что не знает: что это? откуда это?

В истинном своём состоянии, условно — в состоянии творческом, поэт не принадлежит себе. И никому.

Он проводник, восчувствователь, сказатель Слова.

Жизнь — внутри, в душе; снаружи — существование, со всеми его прелестями (как в ироническом, так в прямом и — выше — в религиозном смысле)…

Ольга Чернорицкая

К слову о Законе и Благодати Юрий Кузнецов, Юрий Кублановский

Гений и бессмертие - вот основной вопрос, коим задаются лучшие умы нашего времени. Милан Кундера в своем романе "Бессмертие" ставит эту проблему в отношении Гете. Гете боялся своего бессмертия. Боялся до такой степени, что ему снились кошмары. Кундера описывает сон Гете - о постановке им самим "Фауста" в кукольном театре, когда автор, забравшись за ширму, кукловодил. В один прекрасный момент Гете почувствовал, что зрителей в зале нет. Он испугался, оглянулся - за ним стояли зрители и напряженно смотрели на него - он увидел их любопытные глаза.

«И тогда меня обуял ужас... о котором только что говорили вы. Я чувствовал, как они хотят, чтобы я что-то сказал, но я не мог. У меня сдавило, чтобы я что-то я что-то сказал, но я не мог.

У меня сдавило горло. Я положил кукол на освещенную сцену, на которую уже никто не смотрел».

Разумеется, этот эпизод был истрактован и самим Кундерой как критика биографического метода: наш читатель ищет только автора, ему не нужны его герои. Однако это слишком уж упрощенное толкование сна гения. Почему именно постановка "Фауста" так встревожила Гете? И это перенесение внимания зрителей с кукол на живого творца совершенно не случайно. Он ведь боялся бессмертия, потому что обессмертил не только образ Фауста, но и образ Мефистофеля. И хотя он думал, что это всего лишь кукла, зрители, читатели, сквозь века заглянули в глаза самому автору - Мефистофель под пером гения обрел истинное бессмертие, значит, и зло обрело бессмертие. Юрий Кублановский и Юрий Кузнецов не пошли этим путем, они, подозревая о собственной гениальности, не ввели мир во искушение созданием образа зла. У них - другое бессмертие.

Очень трудно, практически невозможно в духовных стихах, отдавшись искусу искусства, не стать, подобно символистам, «падшими ангелами». И в этом случае спасает несобственно авторская речь. Введение в повествование персонажей, неидентичных авторскому «я», дает автору безграничную свободу для утопических установок и освобождает его от ответственности, дает возможность любые замечания отослать к лирическому герою. Кублановский этой свободой не воспользовался. Здесь не применима ни «магическая концепция спасения» , ни вера в чудо, коими грешил Владимир Соловьев, ни «красота спасет мир», сведенная Вышеславцевым к сублимации. У Кублановского красота храма пусть даже спасет мир (в каком-то отдаленно-символическом смысле), но «без меня», его герой уезжает в неизвестность и бесцельность от красоты, цельности и... известности. Кублановский в этом смысле строго религиозен, он требует от своего лирического героя не меньше, чем от себя.

Кузнецов же на лирического героя не полагается вообще. Можно не сомневаться: за Богородицу поет он сам и себе. Малютка-Христос списан с себя же. Если Кузнецову в его поэтических экспликациях понадобится несобственно авторская речь, он ее сведет к минимуму, к какой-нибудь «улыбке познанья... на счастливом лице дурака». Дурак этой улыбкой сказал все, мы все поняли. Если бы он принялся объяснять свои действия, мы бы как читатели оказались в плену его ложного слова, ведь оно до нас дошло бы через уста гения-Кузнецова. Потому в устах гения ни одно слово не должно быть вне истины. И вот в этой духовной аскезе Кублановский сопоставим с Кузнецовым. Не дать миру слов искушения, не стать «падшим ангелом» - вот чем русская православная поэзия конца ХХ века коренным образом отличается

от романтической демонологии начала ХIХ века и теургии ХХ.

Два Юрия-победоносца в литературе. Почти ровесники. (1941- 2003, 1947). Разные политические лагеря, разные Союзы писателей. Круг «Нашего современника» и круг «Нового мира». Один сизмалетства по церквям и монастырям, другой из язычества в христианство (перешел ли?). И православие у Кублановского потому духовное, истовое, не важно, грешное и святое - но взрослое; у Кузнецова - душевное, языческое, с песенными мотивами и сказочными образами, безгрешное и несвятое, а наивное, почти детское. Кублановский (истово): «Нет, русской церковью неможно помыкать!» Кузнецов (ударяя по гуслям): «В тридевятом царстве-государстве Красный цвет растет, на радость людям».

Язычники поклоняются матери-земле, потому земля дает им женское, материнское восприятие мира. Если происходит перевоплощение языческих образов в христианские, то лирическим героем может стать, например, богородица.

Солнце село за горою, Мгла объяла все кругом. Спи спокойно. Бог с тобою. Не тревожься ни о ком. Я о вере, о надежде, О любви тебе спою. Солнце встанет, как и прежде... Баю-баюшки-баю. Солнце встанет над землею, Засияет все кругом. Спи, родимый. Бог с тобою. Не тревожься ни о чем. Дух святой надеждой дышит, Святость веет, как в раю, Колыбель твою колышет... Баю-баюшки-баю. Веет тихою любовью В небесах и на земле. Что ты вздрогнул? Бог с тобою. Не тревожься обо мне. Бог все видит и все слышит, И любовью, как в раю, Колыбель твою колышет... Баю-баюшки-баю.

Юрий Кузнецов. Христова колыбельная

Это не она качает колыбель, а бог любовью колыбель колышет. Сама богородица выступает в данном случае как посредник между богом и Христом. Как божественная София - любовь.

Христос-младенец вздрагивает лишь в третий раз - когда тревожится не о ком-то, не о чем-то, а о ней, богородице, матери-земле, земной любви. И это на общем фоне покоя, сна. Как эпизод в мелодии колыбельной, как вздрагивание младенца во сне, тревога поэта присутственна и телесно ощутима.

У Кублановского «Прощание игумена...» начинается безмятежно, подобно колыбельной Кузнецова, но в процессе перехода от созерцания к размышлениям и выводам тревога нарастает от строки к строке, вместе с ней нарастают напряжение и духовный драматизм, придающие уверенность в том шаге, который предстоит сделать герою:

Гляжу на двор, где строится собор, где иноки и братья тешут камень, несут желтками сдобренный раствор, усердствуют - и чую, дело жизни окончится, должно быть, без меня. Собор Преображения Господня! Оплот Христовой веры в Соловках! Еще в зачатке каменные стены, еще не все поставлены леса, а я уж вижу мощные апсиды, и ярусы богатых закомар, и звучные кресты на гордых главах. Но надо ехать. Кончат без меня. И без меня торжественный молебен впервые в новых стенах прозвучит. Прощай, обитель, в коей я молился, нес послушания, спасался, согрешал. Прощай, родная сердцу солеварня и церковь Богородицы, прощай, с приделом Иоанна. Уезжаю. Прощай, Святое озеро, всегда дающее для наших трапез рыбу. Прощайте, заповедные леса, никто из иноков не запятнал вас кровью убитой дичи и не оглушил предсмертным стоном бедного косого. Так будет впредь. А мне пора в Москву. Иль впрямь на драгоценную парчу так трудно променять простую рясу? Иван мне письма шлет: «Озолочу!» Я подзову его к иконостасу иль сам взойду на плаху к палачу. ... Иль Грозный думает, что я лишь раб и вша, что я польщусь на сан митрополита, его дары руками вороша, не замечая, сколько перебито? Нет, русской церковью неможно помыкать! Помилуй, Бог! Чтоб этими руками я крест давал Малюте целовать? Есть Божий Промысел. Прощаюсь с Соловками.
Поделиться с друзьями: