Стихотворения и поэмы
Шрифт:
* * *
А всё же и весна не за горами. В морозе этом что-то есть такое, совсем необъяснимое, чем дышит февральское предчувствие весны. А вот и солнце! Выставишь лицо, глаза зажмуришь — кажется, что лето, привидится песчаная коса, услышится плеск Волги разогретой… Арбузом пахнет хрупающий снег. 7. ПОЛНОЧНЫЙ РАЗГОВОР
Вот твой портрет, где ты прикуриваешь трубку. Знакомое до самых оспинок лицо. Твоя рука, что повелительно и крупно несет на спичке огонька полукольцо. Село Быково вьюжит зимними ночами. Шесть мартов отошло уже — шесть лет! Переселяясь к новой жизни, быковчане с собою взяли, сохранили твой портрет. Дым коромыслом… У печурки — свел их случай — погоды ждут, клянут дорогу шофера. От полушубков пар идет пахучий. Расспросы, споры и рассказы до утра. И твой портрет. Он застеклен и в рамку вставлен. Привстал шофер один. И, подойдя, взглянул в упор и вдруг сказал: «Ну, как дела, товарищ Сталин?..» Так завязался наш полночный разговор. «Вы слышали, что было сказано на съезде? Теперь пустуют наши тюрьмы, лагеря …» — «Шпионы только есть». — «Ну что ж, не лезьте». — «Убийцы, воры там еще…» — «Сидят не зря. Шесть лет, как перестали жить с опаской…» — «Но, может быть, не надо было так о нем. Пусть бы остался навсегда он нашей сказкой…» Тут кто-то вдруг сказал: «Давай замнем». Все засмеялись. «Ты уйди на всякий случай». — «Теперь статьи-то нет такой — за разговор. Другое дело, если влезет гад ползучий, — такого сами…» — кулаком крутнул шофер. И помолчали. Вьюга сразу слышной стала. «Вон что творит! И не видать конца зиме». Немолодой полено взял, сказал устало: «Ну, это что! Вот где мороз — на Колыме! При чем тут сказки? — продолжал он, сев к печурке. „Остался бы…“ Он и без сказок будет жив. А сказано, так что ж, играем в жмурки? Ведь жизнь идет, всё в душах обнажив. Она и спрос теперь ведет, ребята. Ты говоришь: „Не надо бы…“ А то пойми: чем объяснил бы я, когда пришел обратно, завиноватили
8. ВОСПОМИНАНИЯ
Школа
Сон какой-то приснился мне, что ли, или просто причуда пришла? Я проснулся с тоскою по школе. Как она позабыться могла?! …Лампу вижу. «Носи: починила. Что не спишь-то? На воле темно. В пузырьке вот застыли чернила, говорила: не ставь на окно…» Тихо мама беседует, тихо, и сквозь ласковый голос ее леденящая вьюга-шутиха прорывается в наше жилье. Вечер, что ли, теперь или утро, загадал я, а вот и ответ — до чего же придумано мудро! — посинело окошко: рассвет! С печки свесясь, гляжу не мигая. Пламя лампы трепещет в зрачке, ходит мама моя дорогая, спит сестренка — кусок в кулачке. «Мам, зачем меня кличут: „Натальин“? Я ведь правда Денисов?..» — «Поспи, ты Денисов, не верь, наболтали…» — «Мам, а волки не мерзнут в степи?.. Да, забыл я: вчера у комбеда дед Ефим меня встретил, не вру, в дом завел — и за стол. Я обедал! Щи скоромные: ложка в жиру! А богато живут — объеденье! А тепло! Им мороз нипочем! Можно, буду ходить каждый день я?..» Мама ухо зажала плечом. Знаю, знаю привычку: не хочет. «Мам, а что?» — «Поумнел он теперь… Не ходи туда, слышишь, сыночек, пусть богатством подавится, зверь! Хитрый, чувствует: копится сила, — чует кошка… Сынок, не ходи, умирали — и то не просила, а теперь рассвело впереди. Ох, отец бы услышал про это!..» — «Не пойду!» — «Не ходи ты туда…» — «Мам, быть может, придет в это лето? Я не видел его никогда…» Синим льдом подоконник окован. Груня встала и будит сестру. Журавцы заскрипели в Быкове — значит, всё повернулось к утру. «Дай мне, мама, букварь и тетради, дай чернильницу — мой пузырек». Рань какая! Бегу без оглядки, все сугробы секу поперек. У дверей снег всегда зачернилен, вновь галдеж, суета, толкотня. Но простой колокольчик всесилен, он за парту сажает меня. «Не сгибайся, держи себя прямо. Если знаешь — другим помоги. Не замазывай кляксу упрямо, переделывай честно, не лги!» Первоклассная эта наука будет в сердце греметь до конца. Хитрый дед, не видать тебе внука: он идет по дороге отца! Волшебный клад
«Вставай, вставай, петухи пропели. Ох, и поспать здоров!» Рассвет намечается еле-еле; слышно, гонят коров, слышно, кричат на хуторе бабы… «Носом-то не свисти. Н аарбузенок, большой дала бы, боюсь, тяжело нести…» Толкает хозяйка меня куда-то, сдавила плечо. «Не спи!» Сон окутывает, как вата. Пусто, темно в степи. «Гони на Баженово пепелище, показывали вчера. Найдешь? Там вода и трава почище. Гляди! Выгоняй. Пора». Небо мягкое, как овчина, ни звездочки, ни огня. Верблюды с колен поднимаются чинно, идут, косясь на меня. Овцы двинулись, сбив ворота, боками пастух зажат. А вон за плетнем и моя забота: двенадцать свиней визжат. Росистой травой обхлестало ноги, цыпки горят огнем. Солнце вышло из-за дороги, грозит мне тяжелым днем. Бегают степью кусты-скитальцы, колючки жгут, как слепни. Привычно бегу, поджимая пальцы, ступая ребром ступни. Степь бескрайняя в чернобыле, солончаков белизна, и миражи, как всегда, приплыли, прохладой меня дразня. Вижу: вот кирпичи на месте, бревна из-под земли. Было баженовское поместье — давно мужики сожгли. Жара. Сижу под стеной паленой и мечтаю о том, вот бы найти мне клад затаенный, гарь ворошу кнутом. Слышу, свиньи поживу ищут, хрюкают за стеной, И вдруг выкатываю кнутовищем тяжелый шар костяной. Сияет окружность его литая, ничуть не попортил жар. Цифру «8» на нем читаю — заколдованный шар! Снова рыть принимаюсь рьяно; сердце сжалось в комок, душно в густой темноте бурьяна, под солнцем палящим взмок. Околдованный чудесами, не жалею себя. Ага! Сверкнуло перед глазами, лучами меня слепя. Клад мой! Так и думал — найдется, вот он, зажат в руке чистый трехгранный осколок солнца на золотой серьге… Встал, свиней не окину глазом. «Куда?» Огибаю крюк. «Куда?» Луплю по бокам чумазым, гоню разнобойный хрюк. Потом иду под жарою тяжкой — на солнце и не смотри, — любуюсь трехгранной своей стекляшкой: радуга там внутри. Трепещет над головою солнце, солнце горит во рту, сейчас у заброшенного колодца к чушкам в грязь упаду. К глазам поднес я ледок граненый, остановился вдруг: забушевал молодой, зеленый, весенний росистый луг!.. Прижал сосульку другою гранью — что делается, гляди: зимней искристой снежной ранью, словно во сне, иди!.. Перевернул я стеклянный клад мой снова — и вот так раз! — пахнула вдруг на меня прохладой Волга у самых глаз. Шагнул — и Волга назад шагнула, иду — впереди она. Зажмуриваюсь от веселого гула: брызжет в лицо волна. Иду счастливый, иду богатый, прохладно на ветерке, сверкает далью своей покатой Волга моя в руке. Пряжка с якорем
А пряжка с якорем! А ленты! А полосатый воротник! Я, навалясь на подоконник, к стеклу нагретому приник. Моряк стоит у нашей лавки и нашей Груньке руку жмет. «Скажу-скажу! Скажу маманьке, когда с собрания придет. Ага, под ручку! Вот так дело! Ну, попадет тебе, постой!..» А как сияет, как сияет на пряжке якорь золотой! А вон и мама! «Испугались!» — шепчу я, радуясь беде, и вижу, как дрожат их тени в весенней разливной воде. Идут в избу! Втроем! С маманей! Я — с подоконника, бегом на печку сразу, весь — вниманье… «Входите, что ж, весна кругом. Натопчете? — смеется мама. — Неважно, вымыть есть кому». «Вот это да: идет в ботинках, а мне — снимай, в моем дому!» Садится. Лавка заскрипела. Он виден мне из-за трубы, чужой, форсистый, белозубый, широкоплечий — в пол-избы. Фуражка на столе. Читаю: «Каспийский ф…» — не разберу! «Надолго?» — спрашивает мама. «Совсем». И глянул на сестру. А та потупилась. «Постой-ка, уйдет — я всё скажу тогда». «Заехал в Сталинград сначала, устроился и вот — сюда». Опять глядит на Груньку что-то. «Так, значит, в город?.. А не зря?» — «По специальности… Я слесарь теперь. Нужны и слесаря». — «А тут дела, — вздохнула мама. — Колхозы. Трудно: первый бой! Остался бы, войдешь в правленье. Ты коммунист?» — «Само собой… Тут — знаю… Но и там работа, там строят Тракторный завод. Попробовать себя охота, уж так решили с Груней вот…» И мама на сестру взглянула: «Поедет больно налегке… Скрывала всё!» — «Не смела, мама!..» Слеза по маминой щеке, еще, еще, по той морщинке, что я разглаживал не раз, текут слезинка за слезинкой из дорогих, любимых глаз. А Грунька к маме наклонилась и хнычет что-то, а матрос: «Мамаша», — вдруг сказал, «Мамаша»? И тут уж я ослеп от слез. Впотьмах нащупываю волглый подшитый валенок в углу. Замах обеими руками — он, колеся, летит к столу! Я с печки кубарем срываюсь. «Убью его!» — дрожа кричу. Сквозь сени и — с крыльца к пожарке, скорей, скорей — за каланчу. Лечу, и прыгаю от страха, и ветер марта рву плечом. Ноздрявый снег хрустит под пяткой, сквозь пальцы глина бьет ключом, а краем глаза вижу ленты и Груньку: гонятся за мной! «Алешка, босиком, куда ты? — кричит сестра.— Иди домой!» — «Нет, не обманешь! Хорошо мне, разутому, здесь на ветру». — «Постой, Алешка !» — «Так и встану!..» — «Простудишься!» — «Пускай умру! Пускай умру, чтоб не напрасно катилась мамина слеза. Пускай!» — шепчу, глотая слезы, бегу куда глядят глаза… «…Ну и мальчишка, вот так норов!» — «Да, что ты скажешь, весь в отца». Гудит изба от разговоров, сидят и судят без конца. «Не заболеет?» — «Что ты, Павел, ни разу не хворал — кремень!..» — «Ты бы, зятек, не брал, оставил — уж больно по нему ремень. Три девки было, взял хоть эту, один мужчина у меня. Схвачусь побить — ремня-то нету, так — без отца и без ремня…» Я знаю, знаю: шутит мама, — по голосу всё узнаю. «А что в отца, так вылит прямо, хоть песенность бы взял мою!» «Отец! Какой ты был? И кто ты? И где ты? Мы не ждем теперь. Всё время ждали, как с работы, тебя, вот-вот откроешь дверь. Пойми, легко ли без отца-то? Ночами ждал тебя, не спал…» «Как с продотрядами в двадцатом ушел сюда, так и пропал…» — вздыхает мама. Я с сестренкой на печке — голову в ладонь. Моряк стрельнул пахучей спичкой и, прикурив, стряхнул огонь. «Ну, что ж мы?» В тусклом, желтом свете горит стеклянной белый свет. «До дна! За ваше счастье, дети. Мое? Какое в сорок лет?!» — «Мы тут надумали, мамаша, хотели… может, и не то? Об Алексее дума наша, решили с Груней…» — «Ну, а что?..» (Я вскинул голову и замер, дышу в тревоге тяжело, его слова ловлю глазами, сон как рукой с меня сняло.) «Двенадцать лет. Четвертый кончит, там — в пятый. А учиться рад. А может, взять нам, коль захочет, его с собою в Сталинград?» — «Я? В Сталинград?..» — «Учиться будет. Зарплата у меня — вполне…» «.. Эй, горожанин!» — мама будит. И радостно и страшно мне. Последний уход
«Шумел камыш» — та песнь была хорошей. Негромко,
сберегая голоса, девчата со своей кирпичной ношей несли ее, бывало, на леса. Год тридцать первый. Я брожу, тоскую. Девчата не поют уже, молчат. «Шумел камыш» — ту песню заводскую украли забулдыги у девчат. Год тридцать первый. Трудно и неладно жил Сталинградский тракторный завод. Нутро станков разглядывая жадно, учился молодой еще народ. Почти что год, как первый трактор вышел. Мне испытать тревогу довелось, когда, крутясь на сборке, вдруг услышал: «Не лезет колесо на полуось!..» А митинг у ворот гудел. Все ждали. Похолодели сборщики: «Скорей!» — «Скорей!» Уже не пели — грохотали напильники в руках у слесарей. «Скорей, скорей еще!» Ломило руки. Наш трактор ждали все поля окрест, ждала страна, вставая из разрухи, и ждал его в Москве партийный съезд. И всё ж пошел тогда он, прошлым летом, наш первый! Он теперь в Москве живет. С тех пор залихорадило завод. Все митинги, все лозунги — об этом. Американцы щурились: «Коллеги, мы едем, оставляем вас одних. Не трактора вам делать, а телеги», — выплевывали жвачку в проходных. За ними наблюдали мы нередко. Голодных, нас манила в эти дни решетчатая круглая беседка над Волгой, где обедали они. Давя решетку светлыми чубами, глядели и вдыхали мы, мальцы, прикусывая острыми зубами горящих наших галстуков концы. Бегу из школы с песнею победной, сияет на ладони номер мой — чернильный номер очереди хлебной. За карточками я бегу домой. Старик сидит. У ног его — котомка и чайник. Взял за плечи. «Погоди!» — «А что?» — «Где мать? — старик спросил негромко. — Я дед, не узнаешь меня поди?» Стою между колен его несмело, на голове — тяжелая рука… «А вот и мама!» Мама обомлела: «Откуда, тятя?» — «Я издалека». — «Вы что же так сидите у подъезда?..» Я комнату открыл, котомку внес. Зовем, зовем его, а он — ни с места, на бороде его — дробинки слез. Уже темнеет. В комнате сидим мы. Хозяйничает мама у стола. Сияют в свете дедовы седины… «Ты что же убежала из села?» — «Да дети вот, а вы теперь откуда?» Он слезы вытер. «Я из Соловков. Сама ведь загнала! — Звенит посуда. — Не пропаду! Не сдамся! Не таков!..» — «Потише, тятя, в дверь стучится кто-то. Войдите!» И толпой вошли они. «К тебе, Наташа, прямо с парохода, а поезд послезавтра. Не гони». — «Устроимся, садитесь, чай, уж лето, мы сами спим на воле — духота». (Припоминаю лица, видел где-то.) «В Быкове как?» — «Кочуем, кто куда…» А дед Ефим в окно глядит — ни слова, всё заслонил широкою спиной. «Был летось недород, а нынче снова без хлеба, вот и едем в край иной. Мы в Магадан завербовались с кумом…» — «А где ж колхозы ваши, кумовья? — вдруг от окна ударило угрюмо. — Колхозы что же, спрашиваю я?» И тишина испуга наступила. Приезжие плечами повели. Ефим шагнул: «Во мне она, вся сила! А вы меня прогнали от земли!.. Прогнали! Ты, Наталья. Ты, Егорка. Я помню, как батрачил у меня, за мной и у тебя бывала корка. Вы без меня не проживете дня!..» — «Нет, врешь, переживем тебя, такого!» — «Подохнешь…» — «Нет, гляди, еще живой», — «А сам бежишь…» — «Сейчас вернусь в Быково, чтоб до конца крушить порядок твой. Ты, ты оставил нам все эти беды, твои, Ефим, все эти голода…» — «Вернешься, а надолго?» — «До победы!» — «У вас не будет хлеба никогда!» И был он страшен, дед, в минуту эту. Детей прижали женщины к груди. «Опомнись, тятя…» — «Нет, пойду по свету». Он взял котомку. «Темень — не ходи!..» — «Сдыхайте вы, пойду своей дорогой». Шагнул он; борода была в слезах, дрожали ноздри давнею тревогой, огонь плясал в косых его глазах. «Нет, обойду зореную Расею, там, где взошло, ногами истопчу, где пустошь — ни травинки не посею, на ваши слезы поглядеть хочу…» Стемнело. Будоража тишь земную, девчата песню вынесли вдали, отдав «Шумел камыш», себе иную — «Вставай, вставай, кудрявая» — нашли. 9. В МЕТЕЛЬ
Метелит — запахнись потуже. Поскрипывают тонко санки. Ночь зимняя темна снаружи, бела сугробами с изнанки. Завфермою Егор Крылатов вздыхает вслух: «Метель измучила!..» Смеемся мы: «Живем богато: сам тракторист у нас за кучера!» Тускнеет свет молочной фермы, и глохнет гул электростанции… Всё это счастьем непомерным на сердце навсегда останется: застенчивость почти что детская и добрая улыбка Надина, когда, телят своих приветствуя, им лбы со звездочками гладила. Ее подруги в черных ватниках доенке каждой пели «здравствуй». Нам говорить мешал в телятнике недельный озорник горластый. Бригада Надина! Невольно заметишь школьные привычки. Повсюду видишь эти школьные нерасплетенные косички. Повсюду эти лбы чубатые, подростков курточки рабочие. Подходят, рукава закатывая, к делам страны сыны и дочери. * * *
Лежит земля, в снега одетая, а в небе темень спит глубоко, и ночь нахохлилась двухцветная, как черно-белая сорока. * * *
Я замечал давно: всегда ты ждешь чего-то, придет и это, но тебя гнетет зевота. День нынешний берет тебя не в лоб, а с тыла; не мыслью наперед, а только тем, что было. Бушует жизнь в стране, но чем сильней теченье, тем легче на спине проплыть без назначенья. Вот ты и поплыла, к тебе — такая участь — от папы перешла хорошая плавучесть. Несет тебя вода; всё стало тише, глуше. И падают года, как вызревшие груши. Подымешь их с земли и удивишься вдруг ты: вчера еще цвели, а вот уж — сухофрукты. Красива и стройна, в расцвете, в полной силе, решила: «Рождена, чтоб на руках носили!» Но заняты, прости, не тем большие руки, и некому нести. И плачешь ты от скуки. Нельзя же так, нельзя жить, на спине скользя! * * *
Даны дороги все на свете, но ты иди необходимой… Нет, не зазнались наши дети перед землей своей родимой. Мы так боялись… Есть потери? Да, есть. Мы сами виноваты: к тому, что есть для всех, отдельно таких обкладывали ватой. Но много ль их, подонков разных, балбесов с наглыми глазами, всё презирающих и праздных? Преувеличиваем сами! Противны нам юнцы уставшие. Отцы, примите обвинение. Но с ними не равняйте, старшие, всё молодое поколение! Порой ворчим: «Не знаешь трудностей», «Под пулями голодным не был». Так хорошо, что нашей юности не доведется бредить хлебом! Да не сердитесь зря, товарищи, хотят — пусть носят брючки узкие. Красны делами настоящие девчата наши, парни русские. Учить ведь тоже надо здраво, а можно смять рукой пудовою. Нет, молодость имеет право на мысль свою, на рифму новую. Нам поиск в юности дороже, иди, открытиями радуя. Нет, наши люди не похожи на управляемых по радио. Так выходи же, юность, смело путем побед и одолений, а на планете хватит дела для всех свободных поколений!.. * * *
Крадется ночь на мягких лапах; передохнул и снова еду я. Спиной меня прижал Крылатое, с механиком своим беседуя. Потом ко мне подался круто, откинул воротник овчинный: «Всё думаю, встречал как будто, и вспомнил. Дед тому причиной…» — «А что за дед?» — «Денисов самый. Мы в тридцать третьем ночевали у вас на Тракторном… Упрямый старик. Не помните? Едва ли…» * * *
Мама, ни комнатки нашей той, ни тебя не увидел. Прости меня вечною добротой за всё, чем тебя обидел. Мама, ищу тебя все года, увидеть тебя мне надо. Горело сердце твое тогда в пламени Сталинграда. Мама, куда мне нести цветы, слезами они оплыли. Мама, здесь отдыхаешь ты, в неизвестной могиле… * * *
Немец, ты просишь мою папиросу? Немец, иди сюда, на, кури! Ни к ответу и ни к допросу я не зову тебя. Не говори. Немец, между нами преграда, земля между нами, но виделись мы. Ты рожденьем из Мюнхена? Смертью из Сталинграда? Ты задумчиво мне киваешь из тьмы. Затосковал ты по Германии милой, многие годы зияют провалом в судьбе. Немец, поднимайся над миром, человечеству расскажи о себе. Немец, ты мне машешь рукою, на Мамаев курган возвращаясь опять. «Мутер, мутер!» — ты повторяешь с тоскою. Молчи ты, не трогай заветное — мать… * * *
…Кричал тогда: «Не будет хлеба!» Ошибся он, Ефим Денисов… Ночь зимняя глядится слепо, мерцаньем горизонт унизан. В постромках вытянулись кони, нас осыпая пылью снежной. Качается, как на ладони, Быково в тишине безбрежной… Не знаю, ты ходил ли по России, мог и пойти: характер был таков. Дожди над головою моросили, жара сушила капли у висков. Шли поезда, и двигались обозы. По всем фронтам вела страна бои. Возможно, дед, ты видел наши слезы и находил в них радости свои. Да, ошибались, было: мы живые. Откалывались слабые от нас, и на порядки наши боевые свои снаряды падали не раз. Пахать колхозы в поле выезжали, а нам враги травили семена, частушкой, сплетней грязною визжали… Но поднималась отчая страна. И ты не мог не видеть в злобе лютой, мог и не видеть в ярости слепой, как мы сильнели с каждою минутой, как возвышались духом над тобой. Да, было: голодали, холодали и лаптем щи хлебали — было, да. Но дней иных стремительные дали из вида не теряли никогда!.. А кто ты был, мой дед родной, ну, кто ты? Жалею я тебя, отец отца. Тебя томили темные заботы и довели до жалкого конца. На старом фотоснимке пожелтелом картуз ты на колени положил, и не высок, но крепок грузным телом, и руки все в переплетеньях жил. Глядишь ты осуждающе и строго, причесан на две стороны со лба, и сапоги начищены убого, морщинятся — завидуй, голытьба! Богат ли был? Да, ел и хлеб и мясо и в круглом деревянном жил дому. Сейчас Егор Крылатов рассмеялся, когда об этом я сказал ему. Любой колхозный дом теперь богаче, а мы желаем большего, чем ты! Так что же, зря, выходит, раскулачен? Нет, не уйдешь от нашей правоты. Над жизнью нашей тень твоя нависла. Мечте людской о счастье на земле была твоя ухватка ненавистна, совиная повадка жить во мгле. «Одной рукой давить, другой молиться. Все пропадайте, важен только я!» Была мечте, успевшей народиться, враждебна философия твоя. «Земля скудеет», — утверждали лживо, на Волгу клеветали, как могли. Вы всю природу мерили наживой, вы под себя бы землю подгребли. Какая жажда вас воспламеняла? Быть выше всех по силе, по уму, и властвовать, и хапать — мало, мало!.. Ты жил, мой дед, не веря никому. Не верил ни крестьянам, ни рабочим и думал: завтра будет, как вчера, — как тот заокеанец, что пророчил телеги делать нам — не трактора. Ты стал врагом мечтании человека и оказался поперек пути. Ты — прошлое, ты — окончанье века, вот почему и должен был уйти. Но только ощущаю и теперь я, что есть еще твое в моей крови: проклятое твое высокомерье, желание преобладать в любви. Я узнаю в себе привычки эти: насмешливость спесивую твою, порою, оказавшись на примете твое самодовольство узнаю. О, паутина тонкая, паучья! Спасибо, что в недавние года в зените моего благополучья мне ветер жизни встретился тогда! Спасибо, ветер жизни! Что? Не слышу! Ты здесь? Благодарить тебя хочу. Теперь не позову тебя под крышу — сам из затишья вышел и лечу. Дуй над землей, над Волгой разлитою, метелью этой яростной мети, всё очищай, проветривай мечтою… Тогда я не узнал тебя, прости. Я счастлив, ветер жизни, я с тобою, со всеми, кто с тобой, в одном ряду, пойдем опять теперь от боя к бою. Что? Понимаю, ветер. Я иду!
Поделиться с друзьями: