Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы
Шрифт:
Тетрадь пятнадцатая КИРОВОГРАД
Рассвет сигналом махнул долгожданным. Лелековку гусеницы жевали. Фашисты, стальным охваченные арканом, из города просочатся едва ли. Мосты запрудив и дороги притиснув, город совсем опоясали за ночь, окраины города — наши танкисты, солдатские хутора — партизаны. Четвертого землю, покрытую мраком, небо снегом осыпало черным и крупным, немцы разлеглись по глубоким оврагам, половодье перепрыгивало по трупам. Пятого января на рассвете город, глаза нам пожарами выев, наши машины разгоряченные встретил, подбрасывая под них мостовые, протягивая нам мосты и заборы, улицы-реки простирая нам с гулом. Пошли перед нами следопыты-саперы, пехота — сразу к центру шагнула. Улицы пересекают траншеи. Радисты разглядывают их пулеметом, фашисты присели там, вытянув шеи, как будто их одолевает дремота. Улицы отзываются громом и хрустом, потом всё обрушилось, закружилось, сломалось. В эту минуту стало тихо и пусто, так тихо и пусто, что воробьи испугались. «Город свободен, оставаться на месте!» — радист передал приказанье комбата. Сема горько сказал: «Вот, приехал к невесте». «Выходите, выходите, ребята!» Мы оказались в бушующем круге. Зная, что их ни за что не осудят, девушки, вскинув легкие руки, встают на носки, зажмуриваются и целуют… Солнце поднимается выше. Январь в начале. А такая погода! Уже почернели задымленные крыши, как механики после большого похода. Сосульки, желтые от дыма времянок, свесили хрупкие ноги с карнизов. На шпиль над каланчою румяной клок облака утреннего нанизан. Девушки смеются от счастья: «Как мы ждали вас! Как мы ждали, родные!..» А Сема курит хмуро и часто. «Хорошо, если так, а бывают иные..» — «Не смеете так, вам просто налгали. За наших девчат поручиться мы можем. Все, кто тут оставались, мы вам помогали». Сема сердится: «Ну, не все, предположим!..» — «Мы не знаем такой. Призывайте к ответу! Подождите, узнаете, как мы боролись!» — «Вы всё же напрасно ручаетесь. Эту я-то знаю», — надрывается голос. «От рабства сумели отбиться, на ходу из вагонов прыгали в двери, — горькие слезы дрожат на ресницах. — Мы не думали, что нам не поверят». — «Не плачьте, — говорю я, — ну что вы! Значит, хорошо. Этим можно гордиться». А Сема подсказывает снова: «Но не все так. Есть отдельные лица!» — «Есть, — говорю я, — не спорьте, девчата. Вот одна так совсем встрече с нами не рада. Скоро она будет к стенке прижата». — «Кто такая?» Сема шепчет: «Не надо!» Я замечаю сигналы радиста и к машине иду. Не досказано, жалко. «Что случилось?» — «Приказ: „Сосредоточиться быстро. В восемь тридцать. Около парка“». «Прощайте! — говорю я. — Пора нам, девчата». — «Жалко. Так скоро. Заедете, может?» — «Может, заедем по дороге обратно», — говорю я, а что-то сердце тревожит. Сема вдруг: «До свиданья, Раиса! — И легонько в плечо ударяет ладонью. — До свиданья, Свиридова. Мышеи всё боишься? Руку, Горкина, имя ваше не помню…» И сразу стало тихо в округе. И слышно — капли постукивают о камень. Девушки, прислонившись друг к другу, изумленными поблескивают зрачками. Словно молния тишину осветила, на Сему обрушились и руки и губы. «Сема, Руденко, что же ты, милый!» — «Что же ты! Опоздал ты! Вот если бы Люба…» — «Что с Любой? — спрашиваю, замирая.— Не плачьте!» — приказал я им строго. Лицом к броне прислоняется Рая. «Не успел ты. Ты бы раньше немного». — «Не удалось ей спастись… Как ждала тебя, Сема…» — «После побега мы летели, как птицы…» — «Где она?» — «Стали у них эсэсовцы дома. Когда вернулась… Гад решил объясниться. В морду кружкой влепила — согнулась жестянка. Ты помнишь, ведь умела подраться! Он донес на нее, этот немец из танка, и угнали ее в Германию. В рабство…» Танк грохочет вдоль переломанных улиц, и тишина отпрыгивает к заборам. «Сема, мы еще не вернулись!» — «Не вернулись и вернемся не скоро». — «Сема! — кричу я. — Не прощу себе сроду за всё, что о Любе… Называл тебя тряпкой. Она научила нас верить народу…» Сема склоняется над боеукладкой. В парке закипает работа, пока еще слышны выстрелы где-то, в бригаду вызывают кого-то, кто-то песню запевает про Лизавету. Сема отправился к Любиной маме, мы «тридцатьчетверку» заправили нашу и обедаем — я, радист и механик. Дождик накрапывает нам
в кашу.
Девушки, улыбаясь несмело, идти стесняются в изношенных платьях, друг друга подбадривают: «Подумаешь, дело! Не засмеют нас, понимают же. Братья!» Потом они подходят поближе, умытые дорогими слезами. Я гляжу в котелок — и ничего не вижу. Дождь ли это застилает глаза мне? К губе подбегает горячая россыпь, языком ее — солоноватая жидкость. Читают девушки: «Комсомолец Матросов». Просят нас: «Кто это, расскажите!» Истребители пролетают над нами. «Русские!» — крикнули девушки и запрокинули лица. Радист спросил: «Вы не русские сами?» Стало слышно, как весна шевелится. «Наши! Выражайтесь яснее. Наши, слышите, это наши летят-то…» — «Наши!» — девушки шепчут, краснея. «Наши!..» — повторяют девчата. Город обдут январем необычным, окна сияют теплынью досрочной, и смех мешается с говором птичьим, с грохотом трубы водосточной.
Коля, радист наш, отбросил окурок. «За Уралом нам придется жениться!» — «Почему так?» — «А что же, — отвечает он хмуро, — тут каждая нагляделась на фрица». — «Брось наговаривать на девушек, Коля», — обрезал механик. «Что, неверно, Нехода?» — «Что же они, не советские, что ли?» — «Дело не в этом, а привыкли. Три года!» — «Привыкли? А тогда почему же они из Германии под пулями убегают? Ничего не страшило их: ни голод, ни стужа! Кто листовки тут издавал к Первомаю? Не их ли фашисты водили под стражей? Хлеб несли они партизанским отрядам, в старье наряжались, и мазались сажей, и горбились, чтоб не понравиться гадам… Фашизм на них обрушился втрое, тоску по свободе они испытали всем сердцем. Мы на танке — нас возводят в герои, а они, безоружные, не поддались иноземцам! Мы перед ними должны извиниться. Они страдали не меньше любого солдата. А то, что они оказались в лапах у фрица, — в этом, друг мой, мы с тобой виноваты». «Так, так, — думаю я, — вот так лупит! Бьет по радисту, а по мне попадает. Это я ведь тогда разуверился в Любе, и не Семку, а народ свой обидел тогда я». И опять прислушиваюсь к Исходе: «Не смеем людей мы по предателям мерить! Не смеем плохо думать о нашем народе! Нашим девушкам мы не смеем не верить!» Оправдывается радист: «Я ведь тоже, сам знаешь, не последний в сраженье». — «Ну, это каждый обязательно должен. Это ведь долг твой, а не одолженье». — «Есть такие, — продолжает механик,— в хату прет не спросясь, гордо ноги расставит, за стол еще залезает нахально, а не то — так кричит: „Немца вам не хватает!“ Мы, ребята, судить этих будем, за оскорбленье народа — получайте по шее! Мы идем не за помощью, а помочь нашим людям, чтоб утешить, а не искать утешений!.. Нет, не прав ты, Коля, не так ли? Наши девушки! Ими надо гордиться, это тебя они в страдании ожидали, ты обязан в ноги им поклониться!» «Так, так, — думаю я, — это дело! Верно, парторг, это верно, Нехода». А радист оправдывается несмело: «Я ведь так, есть такая разговорная мода…» — «Это верно, — говорю я, — так что же, понятно, радист? Где же будешь жениться?» Он смеется: «Где найду помоложе!» — «А Нехода?» — «Дай домой возвратиться!» — «А ты?» — мне сердце второпях зашептало и высказывает от удара к удару то, что мечтой моей и волнением стало. А память мне рисует Тамару. «А я, — говорю, — я еще выбираю.» — «Рассказывай, командир, ну, чего там!..» — «Приказано выйти к переднему краю. Вот дорога. Тут стрелковая рота. Пулеметы не дают продвигаться. Проутюжить — и вернуться к больнице, а мне доложите в десять пятнадцать». — «Есть!» — «Идите!..» — «Собирайтесь жениться!..» Сема вернулся. «В дорогу, Нехода!» — «Не горюй, я уверен — вы будете вместе. Ведь следом за нами наступает свобода! Путь к любимой — лучшее из путешествий!»
Тетрадь шестнадцатая НОВЫЙ СТАЛИНГРАД
Раньше я не был на Украине, во сне она возникала туманно. Я знал, что там небо особенно синее, что любимую называют коханой. Но, впрочем, «люблю» я в пример и не ставлю. Я знал это слово на многих языках и наречьях «Люблю», «кохаю», «аш милю», «ай лав ю», — может, думал я, пригодится при встречах! Я не знал, что дела не вершатся речами, что любовь можно без слов обнаружить, о нелюбви разговаривают молчаньем, а ненависть выражают оружьем. «Украина, — я думал, — это белые хаты, где поют „Ой ты Галю“ и идут „до криницы“, где солнца, и неба, и простора — „богато“, где черешни пламенные, как зарницы». Я знал, что стихи называются «вирши», что там от порога начинается травка и солома, скрученная на крышах, как в опере «Наталка Полтавка»… Украина, я полюбил тебя сразу, твоих веселых, неунывающих хлопцев, целящих прищуренным глазом, и блеск заката в ясноглазых оконцах. Я полюбил твои песни и поле, подсолнухи с пламенными головами. Боль твоих сел обожженных была нашей болью, а солнце твое — всё на запад, за нами! Земля героев, ты в огне полыхала, войну изгоняя ради мира народу. Много сынов твоих в этой битве упало, но мы от фашизма оградили свободу! Моими домами стали белые хаты, твои просторы стали нашей дорогой. Мамой я называл украинскую «маты» и победу назову — «перемогой»!.. Спешили мы к победе и к миру, к людям, истомленным насильем. Фашисты, привыкшие к бандитскому пиру, войну растягивали злобным усильем. По нашим планам, побеждавшим повсюду, наученные сталинградскою школой, мы устроили им стальную запруду между Звенигородкой и Шполой. Наша бригада, маршруты наметив, двинулась среди темени мглистой Первый фронт Украинский встретить, заканчивая окруженье фашистов. Два фронта встречались внезапным движеньем на Украине завьюженной, зимней, чтоб они, задохнувшись в котле окруженья, не топтались на золотой Украине. Ночь, задыхаясь, упала с разбега, так, что из глаз ее посыпались звезды, и стала колючими языками из снега всё облизывать: землю, небо и воздух. От боя к бою движется неуклонно бронированный пояс для немецких дивизий, танки продвигаются гулкой колонной, чтоб завершенье к рассвету приблизить. Наша бригада пробивается в стуже. Пряжка к застежке подтягивается во мраке. А ненависть требует — подпоясать потуже, чтоб фашисты проснулись в настоящей заправке «Катюши» поджидают: «Сыграть бы!» Они пробираются через сугробы рывками, как будто столы подносят на свадьбу, поддерживая над головою руками. Плотнее стянув непромокаемые обмотки, автоматчики едут, не думая о простуде, Идут, покачиваясь, лобастые самоходки, выпрямив указательные пальцы орудий. Падает снег, настилая заносы. Мороз свирепствует, пустоту перерезав. С детства известно, что в такие морозы нельзя дотронуться до железа. Мы торопимся, за исход беспокоясь, по узкому коридору проходит бригада. За нами развертывается бронированный пояс шириной в траекторию танкоснаряда. С боем влетели мы на рассвете в деревню притихшую и, пробиваясь на запад, условленные увидали ракеты. И получили предупрежденье комбата. Потом загремело: «Здор ово! Здор ово!» Танки горячие мы поставили клином. Встретились воины Первого и Второго Украинских фронтов на земле Украины. Когда рассвет начинал подниматься, наш сосед — рота Первого фронта поставила рядом танк «двести двенадцать», он красиво подошел с разворота. «Ты видишь, — говорю я, — механик, что делают! Не оскандалиться надо!» И сразу мы ощутили дыханье разорвавшегося неподалеку снаряда. И бросились, в разные стороны тычась, опоясанные дивизии «непобедимых». И все эти восемьдесят с лишним тысяч оказались на скамье подсудимых. Они старались вырваться с лету, перестраивались и бросались в атаки. А мы, осколочными рассеяв пехоту, подкалиберными поджигали их танки. «Тигры» на сугробах дымятся. За нашим удачным выстрелом следом два «тигра» разбил танк «двести двенадцать». «Сема, отстаем от соседа!» Трое суток битва не утихала с вечера к вечеру. С рассвета и до рассвета. Корсунь-Шевченковская земля полыхала у могилы дорогого поэта. Но пояс наш не может порваться. «Бронебойный!» — кричу я башнёру… Но вдруг загорелся танк «двести двенадцать», мы увидели пушку у косогора. «Пантера» еще стояла на месте, еще дым весь не вышел из дула. Я поместил ее в центр перекрестья, и «пантеру» огнем шумящим обдуло. Двое из экипажа «двести двенадцать» в сугробы выбросились, как спички. Танк, разбрасывая пламя и сажу, взорвался и выбыл из боевой переклички… Перебираясь через сугробы в потемках, в почерневшей от разрыва воронке двух танкистов обугленных отыскали мы с Семкой, взяли на руки, отнесли их в сторонку. Один уже умер. Не ответит, не скажет. Другой — студит снег в ладонях багряных. «Ты кто?» — я спросил. «Командир экипажа…» Бинт мокреет на затянутых ранах… «Это ты командовал „двести двенадцать“? Твой сосед — это я. Меня? Звать Алешкой… Два „тигра“? Твои это, должен признаться. Мы встретились, как пряжка с застежкой!..» — «Алеша, — шепнул он, — как же так, неудача! Танка нет моего, а еще не готово… Один устоишь? Не сорвется задача? Слово дай!..» Я поднялся. «Честное слово!» Волненье меня охватило от этой клятвы простой. А он трепещет от жара. Нехода из танка нас вызвал ракетой, командир умирал уже на руках санитара. «Честное слово» с той минуты священной на языке у меня перестало вертеться. Клятву эту высокую, как приказ непременный, произношу я с замиранием сердца… И двинулись мы на поле утюжить, войну задыхающуюся связали. Гусеницы побелели от стужи, каски со свастикой к земле примерзали. К миру! Солнце обожженное, следуй! Мир и свобода продвигаются рядом. Мы битву завершили победой, названной Вторым Сталинградом.
Тетрадь семнадцатая ВЕСНА
«Машин-то перевернутых — уйма!» Наши танки идут, просят посторониться. Весна промывает освобожденную Умань. Армии вражеские покатились к границе. Вчера еще эти дома и заборы издали возникали неясно, вчера наши пушки смотрели на город и каждый шаг наш подстерегала опасность. Сегодня мы едем, и люки открыты. Регулировщик у каждого поворота. Крылья «опелей» хозяйкам пошли на корыта, а дверцы изображают ворота. Рядом два остановленных «тигра». Вчера они смерть возили за бензобаком, сегодня ребятишки на них затеяли игры, не церемонятся, как с домашней собакой. Поросенок уткнулся в немецкую каску, интересуется: это что за посуда? Воробьи, поворачивая круглые глазки, над каской повели пересуды. А время продвигается странно, как волжские берега с парохода. Из завтра в сегодня претворяясь нежданно, из настоящего в прошлое переходит. Жадность моя во времени — непобедима! Вместе бы — день ушедший и приходящий! Чтоб время сплавилось при мне воедино, прошедшее с будущим — в настоящем. Но время продвигается с нами, оно не испытывает отступлений. В кроватках, размахивая розовыми кулачками, кричит, просыпаясь, новое поколенье. Уже стучатся в землю новые травы. В отростках новые закипают деревья. На остановки не имеем мы права и продвигаемся по закону движенья. Идем по закону нашего гнева, по закону любви, закаленной в страданье, всей силой наступательного нагрева, идем, выполняя боевое заданье. Жидкая грязь заливает по башню, у пехотинцев разрисованы лица, глядеть на дорогу становится страшно, чтобы в небо нечаянно не провалиться. Время движется. Вот мы в апреле. Солнце на гусеницах ежится колко и, сразу врываясь в тонкие щели, на приборах устраивает кривотолки. На запад! На запад! От боя до боя. «Смотри, как бегут!» — крутим мы головами. Гибнут замыслы мирового разбоя. Светлый мир наш оживает за нами. Люба! Мы найдем тебя у Берлина! Мы расправимся с бегущей оравой. Проходят, покачиваясь, машины зыбкою речной переправой. Я на небо и землю гляжу с удивленьем: «Сема, подумай, сколько прошли мы речушек, и рек, и полей, и селений, и всё это земли отчизны любимой!..» Мы изучали географию в классе, полезные ископаемые — угли и руды — и место, окрашенное краскою красной, обводили указкой за полсекунды. Урал был рудой, Украина — пшеницей, Курск — с магнитной аномалией сросся. Столбик раскрашенный — это граница, море Черное — это песня матроса. В это же время на уроке в ди шуле место, окрашенное красною краской, фашист подрастающий, поднявшись на стуле, перечеркнул на карте указкой. Им преподали идею блицкрига, и полезли в сумасшедшем азарте фашисты подросшие, с громом и гулом, родину нашу перекрасить на карте. Но то, что на карте было просто землею, оказалось нашей родиной милой, полем боя лужок оказался зеленый, точка — крепостью, холм — фашистской могилой. Урок географии справедливый — для школьников от Адольфа до Фрица, и ранцы их, брошенные сиротливо, и каски, успевшие в земле утопиться… Сколько неба над нами проплыло! Сколько девушек улыбнулось с приветом! Ведь это же девушки родины милой, наши сестры, — ты подумай об этом. Не знал я, что здесь вот домик построен, а тут журавль наклоняется над колодцем, и гуси, переваливаясь, движутся строем, у калитки девушка засмеется. Не знал, что через тысячи километров такая же степь развернула просторы и люди, заслоняясь от ветра, чтоб увидеть нас, выйдут на косогоры. О, как это здорово, Сема! И я не могу волнения пересилить, когда молдаване на языке незнакомом спрашивают об урожаях России. О, родина! В охотничьем чуме, в соленом мареве Кара-Бугаза, в тесной заснеженной чаще угрюмой, на вершинах снеговерхих Кавказа! Родина — золотой Украиной! Отечество — белорусским селеньем, родинкой маленькой на щеке у любимой, неразрывна ты с моим поколеньем. Родина! Ты — учитель Остужев, вдова Селезниха на железной дороге, жена, проводившая мужа, мать, меня поцеловавшая на пороге. Отечество! Ты — наш Вася бессмертный! Ты — Сема у орудия в шлеме, ты — Сережа, товарищ наш верный, ты — Тамара, чистая перед всеми, ты — Люба! Мы дойдем до победы! Всё наше счастье к тебе возвратится. Свобода за нами продвигается следом. Сема, слышишь, мы дошли до границы!
Тетрадь восемнадцатая НА ГРАНИЦЕ
Ветер метельный ползет за рубашку. Танк ревет, землею забрызганный ржавой. Я, из люка поднимаясь над башней, вижу землю иностранной державы. Здесь затихло, уже не слышно ни пули. Вездесущая постаралась пехота. Без остановки мы к реке повернули, чтобы у переправ поработать. Танки плывут по земле непролазной мимо немцев, от дороги отжав их. Они, заляпанные снегом и грязью, устремились к иностранной державе. Река заблестела впереди полукругом, на мосту копошится кипящая масса. Ломятся, оттесняя друг друга, как мальчишки после уроков из класса. «Осколочный!» Я застыл над прицелом. «Не стреляй, — останавливает Семка, — не уйдут они. И мост. будет целым. Пригодится!» — говорит он негромко. На той стороне поднимаются в гору фашисты торопливого вереницей. «Вот жалко, уйдут они», — говорю я башнёру. «Не уйдут, мы догоним фашизм за границей!» — «Мы дальше пойдем», — заявляет Нехода. Коля-радист подтверждает: «Не скоро до дома!» — «Фашизм уничтожить везде — нам диктует свобода. Народы томятся там, ждут нас..» — «И наши там, Сема!» «Эх! А мы не курили с рассвета! И не ели два дня, сказать бы начпроду!» — смеются танкисты, вдруг вспомнив об этом, и вдыхают весеннюю непогоду… ГСМ [39] подвезли. «Заправляйтесь, ребята!» («Значит, верно, в дорогу!» — подмигиваю я Семе.) И слышу взволнованный голос комбата: «Один — по фашистам! По уходящей колонне!» — «Есть!» — говорю я и приникаю к прицелу. Всё наше счастье должно возвратиться! Выстрел вырвался облаком белым. Взрыв заклубился, но уже за границей. «Где взяли?» — с танка спрашивает их Сема. «На берегу, там вон, за деревнею, были. Присели и раскуривают, как дома. Плот связали. Ночью бы переплыли!..» — «Правильно действуете, пехота», — говорю я, высовываясь из люка. «Вот этот сутулый — и вести неохота, — сержанта он поранил, гадюка». Автоматчики остановились у танка: «Курить у вас не найдется, танкисты?» И сутулый тянется к Семкиной банке. «Тоже хочешь? К Адольфу катись ты!» Фашист руки за спину спрятал. Сема банку открыл, загремев нарочито. «Вы вот этого нам удружите, ребята. Я хочу говорить с ним. Мне его поручите». — «Нам некуда, брось ты, не пущу на машину…» — «В музей бы, чтоб знали, что были когда-то!» Автоматчики выдвигают причину: «Мы не можем без разрешенья комбата». — «Ну что же, ведите. Вот дорога короче. Этот — самый зловредный? — толкнул он коробкой. — Фамилия?» — спрашивает он между прочим. Немец — мимо. Я подумал: «Не робкий!» «Постой-ка, постой»,— Сема взял его крепко. «Да брось, — говорю я, — зачем тебе надо?» — «А может, мне надо для истории века знать фамилию последнего гада!» — «Последний на нашей земле, я не спорю… — Семен документ у него берет из кармана. — Вот письмо из Германии, Эгонт Кнорре…» — «Эгонт Кнорре! Неужели? Вот странно!» Я с машины слетаю, торопясь от волненья, и глазами в глаза ему, и гляжу я, сверяя с ним того, кто в тревожные дни отступленья нас ненависти научил у сарая. «Что случилось?» — спрашивает меня автоматчик. «Этот Эгонт — мой знакомый, ребята. Оставьте», — прошу я. «Выполняем задачу, мы не можем без разрешения комбата». — «Ну что ж, — говорю, — посмотрю хорошенько. Эгонт, Эгонт! Вот свела нас граница! Ты помнишь, у Брянска была деревенька? Эгонт, ишь ты, как успел измениться! Вот бы увидели Сережа и Вася. Эгонт, видишь, наступила расплата!..» — «Мы доложим о выполненье задачи, тогда и допросите, с разрешенья комбата». — «Далеко батальон?» — «Да вот, двести метров». Мы идем прямо ветру навстречу. Эгонт, качаясь от резкого ветра, пригибает сутуловатые плечи. «„Навозные люди“ — это сказано вами! В сорок третьем были в отпуске дома? Вы хотели нас сделать рабами? Вас будет судить ваша пленница Тома! По-немецки я, правда, говорю плоховато, — понимаешь меня?» Он дрожит весь, зеленый… «Ну, пришли мы. Вот хатенка комбата. Доложим ему…» Остаемся мы с Семой. Враг сидит перед нами. Вечереет. Сидим мы.  «Кури!» Эгонт руку протянул оробело. «Не стесняйся, закури, подсудимый…» — «Танкисты, зайдите!» Мы заходим. «В чем дело?» — «Товарищ комбат! Вот фашист..» — «Ну и что же?» Я комбата не вижу, в избе темновато. «Товарищ комбат!» Он поднялся. «Алеша?!» — «Сергей!» Я обнял дорогого комбата…

39

Горюче-смазочные материалы.

Тетрадь девятнадцатая ВТОРОЙ ФРОНТ
Урок географии на поле сраженья! Мы изучали отечество не по карте. Родина моего поколенья в стуже — зимняя, полноводная — в марте. Мы изучали родину с оружием вместе. Окопы — как парты, поставленные умело. Враг, увиденный через центр перекрестья, — фашизм, изученный через прорезь прицела! Вчера этот город мы заняли с марша и услышали новость, ту что ждали три года: союзники — на побережье Ла-Манша! «Фронт второй открывается! Поздравляю, Нехода!» — «Спасибо. — Семе поклонился водитель. — Торговцы спасают фашистские банки. Капитализм попросил их: „Спасите, а то попаду под советские танки!..“» Мы идем по улице иностранной. Ветер раскрывает листья у кленов. Березы, обдутые свежестью ранней, застывают вдоль домов изумленных. Прохожие окружают нас тесно. Устремляясь за Неходой плечистым, парень, мой иностранный ровесник, руку поднял и сказал: «Смерть фашистам!» — «Смерть фашистам! — пролетело вдоль улиц. Да здравствует наша свобода! Свобода!» К нам руки и цветы потянулись… «Ты видишь, — говорит мне Нехода. — Люди — всё ближе, и слева и справа». Слезы радости собираются комом. «Слышишь, Алеша, нашей родине — слава! Слава свободе на языке незнакомом…» Родина молодой нашей жизни! Крепки наши светлые узы. Счастье, что мы вернемся к отчизне, здравствовать в Советском Союзе! Возьми обыщи всю планету — не найдешь столько солнца и света. Красивее наших девушек нету, пусть каждая будет солнцем одета! Идут они, гордый шаг отпечатав, без мозолей от деревянных ботинок. О, наши дорогие девчата без химии иностранных блондинок! Отчизна — умытая реками чисто! Травы — сквозь поляны пожара. Родина — в рукавицах танкиста! Родина — в очках сталевара! Да здравствуют дома наши ребята, у
станков, на стадионах зеленых!
Да здравствует, юным солнцем объято, отечество в свободу влюбленных!.. «Смерть фашизму!» — слышится по окружью. Флаги мира полыхают из окон. Люди в штатском, прижимаясь к оружью, идут за нами в ликованье глубоком. «Вот он, смотрите, — говорю я, — ребята, не тот, что спланирован по заданью банкира для новых войн, шантажа и захвата, вот он — фронт второй — ради мира! Вот он — фронт второй. Вы смотрите: открыт он силой плана иного, помимо замыслов Уолл-стрита и Сити. Открыт он и не закроется снова! Линия фронта между светом и тьмою, между свободой и фашистской неволей. Между миром пролегла и войною, между счастьем и позорною долей. Фронт трудящихся — против стен капитала, он идет между двух противоположных Америк. Он Англию расколол небывало. Он уже высадился на вражеский берег!..» Мы идем по улице иностранной. Ветер раскрывает листья у кленов. Березы, обдутые свежестью ранней, застывают вдоль домов изумленных. Мы идем среди веселого водоворота. Сквозь толпу пробирается парень. «Ребята! — подталкивает к нам в жилетке кого-то. — Вот этот торговец эсэсовца спрятал…» — «Разберитесь вы сами…» Паренек озадачен. А торговец мне на ухо шепчет угрюмо: «Золото есть! Жить начнете богаче, справите сразу по десятку костюмов…» Сема вдруг срывается с места: «Костюмы? А вот он, хотя он измятый, смотри-ка. — Он гимнастерку трясет. — Всем известно, что я самый, самый в мире богатый! Цвет какой! Это цвет России в июле, цвет наших морей, цвет весенней пшеницы. От него отскакивают ваши пули, только на мне он такой — во всей загранице! А шляпа! Вы, господин, только гляньте. — Сема танковый шлем поднимает над нами. — Фашисты, меня увидев в этой шляпе, приветствуют поднятыми руками. А ботинки!— Сема выставил ногу. — Посмотрите: разве есть такие в продаже? Сколько прошли они — и готовы в дорогу, и пойдут еще, если родина скажет. А это что, по-вашему, за тесемка? Обратите внимание, — он похлопал обмотки, — фашизм начнет притворяться ребенком, когда эта лента обернется у глотки. Мой костюм знаменит! О нем история скажет. Счастье народов за ним начинается следом. Значит, дорог он, мой костюм, если даже такой же самый, как мой, надевает Победа! Понимаешь, торговец?» — спрашивает Семка. «Да он не смыслит в этом, где ему разобраться!» — «Ну, богачи, — говорю я, — идем-ка. Товарищи, помогите ему разобраться в богатстве…» Нехода добавил: «Мы идем не за этим. Свободой золото народов зовется. Ценности большей не существует на свете, свобода не покупается и не продается! Их не подкупишь! — на людей показал он. — Золотом вашим овладеют и сами, землей и заводами, всей едой и металлом. Эти люди уже не будут рабами! Ты для новой воины фашиста припрятал, чтобы перед тобой снова люди согнулись?! Ведите его на суд народный, ребята!..» — «Смерть фашизму!» — загремело вдоль улиц.
Мы идем по улице… С перезвоном котелков об оружие, с нарастающим шумом идут и идут непрерывной колонной советские люди в светло-зеленых костюмах.
Тетрадь двадцатая ГОД СПУСТЯ
Мы в гости к Сереже идем, ведет нас Нехода. «Это ты?» — «Это ты разве?» — разговариваем глазами. Тысяча девятьсот сорок пятый. Окончание года. «Вот как съехались!» — «Вот как!» — удивляемся сами. Мы с Тамарой идем, Люба с Семой — за нами. Он карточку показал мне: «Похожа?» — и снова спрятал в кармашек под орденами. «А Тамара?» — кивнул я… «Вот Кремль! — остановился Сережа. — Вот звезды! Смотри сюда, Сема. Кремлевские звезды! Не верится даже. Давайте посмотрим…» — «Мы вернемся из дома — вот он, Сережин переулок Лебяжий». — «Хорошо ». — «Мы вернемся», — а сами ни с места. Ворота Кремля освещены, стоят часовые. Елочки маленькие вдоль высокого въезда. Из-за зубчатой стены светят звезды живые. «Родина, — думаю я, — мы пришли к тебе, твои знаменосцы, под Москвой закаленные, воспитанные у Сталинграда. Мы, выполняя приказы твои, научились бороться. Да, это мы, солдаты стального отряда. Если надо, зови нас — в любую дорогу готовы. Если кто-то мир опять подожжет, если это случится, позови нас, отчизна, мы станем по первому слову! Сема наш остается у нашей границы». «Родина! — думаю я, сердцем дрогнув.— Мы пришли на свиданье к тебе, дорогая отчизна. Слышишь нас: все тебе посвящаем дороги. Наша клятва в любви к тебе — возвращение к жизни!..» «Какое сегодня? — Тамара спросила.— Какое?» — «Двадцать девятое, Тома. А что?» И Люба про то же. «Да что вы взялись, число не дает вам покоя…» — «В самом деле, какое?» — смеется Сережа. «Постой, ты не знаешь, — улыбается Сема, — двадцать девятое октября — что за дата?» — «Не знаю, не знаю… А впрочем, знакомо…» — «День…» — «Я вспомнил, понимаю, ребята! Двадцать семь, — говорю я, — не мало! Жалко, молодость уходит, ребята. О годы, начинайтесь сначала, возвращайтесь, возвращайтесь обратно!..» — «Постой. — Нехода встает предо мною. — Наша юность послужила отчизне! Подумай, мы сделали самое основное, мы совершили самое главное в жизни! Мы вынесли тяжесть утрат и ранений, тяжелой дорога была и кровавой, но мир, светлый мир наш, судьбу поколений от войны отстояли мы битвою правой». — Да, друзья дорогие, смотрите, нас будут помнить сердца поколений. Наша свобода — величайшее из открытий! Дорога к миру — лучшее из направлений! «Ну, давай поцелую, на мир и дорогу!» — Сережа улыбнулся искристо. «А всё же двадцать семь — это много, — говорю я. — И откуда взялись-то?!» — «Я предлагаю, — руку вымахнул Сема, — уж раз эти годы не заметила юность, поскольку нам некогда было, нас не было дома, предлагаю, чтобы годы вернулись! Эти годы не в счет, это Гитлер украл их, четыре года — в огненной круговерти. Мы отстояли на юность вечное право, продолжение лет — с мая сорок пятого мерьте!..» — «Правильно, Сема!» Мы начинаем смеяться. «Сколько Сереже с Неходой?» — «Идет двадцать пятый». — «А Семе?» — «Семе как раз девятнадцать!» — «Сколько Васе было бы?» — «Двадцать первый, считайте». — «Тамаре — двадцать два минус четыре». — «А Любе?» — «И Любе тогда восемнадцать…» — «Юность наша продолжается в мире!» Эти годы нам в труде пригодятся! Да здравствует наша мирная юность, счастье и молодость в семье миллионной! Мир и свобода к нашим людям вернулись! Признаемся в любви — жизнью всей окрыленной, — признаемся в любви и клянемся перед дорогой мы тебе, наш народ, наш Советский Союз, дорогая отчизна! Продолжается наступление наше — с партией в ногу, нам идти и идти — к счастью, к маяку коммунизма!.. 1944–1950

144. ПРИЗНАНИЕ В ЛЮБВИ

ВСТУПЛЕНИЕ

В Осташковских высотах около Калинина, в лесу болотном, где вода, как густой чаёк, у Волгина-Верховья, села, что в топи вклинено, тонко пробивается маленький ручеек. Копытными следами побежал за стадом, течет десятки верст, а не на что взглянуть. Каждый пень, коряга, камешек — преграда: заставляют ручеек изменять путь. Нелегко ему. Один он. И бывает грустно. Нелегко ему дорогу отыскать себе, без друзей пока еще, без людей, без русла. Но течет, растет и крепнет: он готов к борьбе! Он уже журчит тихонько, он зовется Волгой, смело пробирается среди известняка, и знает он, что суждено ему дорогой долгой шуметь, и славиться, и побеждать века… Всё начинается с того: с мечты, с желанья, с жажды. С истока робкого все реки потекли. И есть источники свои мечты народа каждой. И этой вот мечты о красоте земли. Благословен исток, что стал теченьем века, тот ручеек, что вышел из народного ключа, стал делом партии родной, свободой человека, народным счастьем, жизнью, наследством Ильича. Все мысли о тебе, грядущий день недальний, своей поэмы этой первую строку я шлю к тому истоку, на первое свиданье к мечте людской, к началу, к Волге-ручейку. Оттуда дотеки, доплесни, добрызни через плотины ГЭС, через каналов сеть, до светлых дел людей, до дней при коммунизме, из капли стань волной, чтоб это счастье петь.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

НАЧАЛО ТРЕВОГИ

1. РАЗГОВОР С ВЕТРОМ
Пахнул в лицо, волной холодной встретил и сразу выдул крупную слезу. А там уже забылся этот ветер, забылся мною ветер там, внизу. Над университетом в шаткой сини меня с боков обходят облака, гляжу — и улетаю вместе с ними. Куда? Еще неведомо пока. Хотя б черновики путей, наброски дорог и троп, как бы летать я мог! Чтоб видеть всё, как дым от папироски, рукой сдвигаю облачный дымок. Я на таком ветру себя не помню. Ну что же, рви, пронизывай насквозь! Ты, вижу, рад тому, что нелегко мне? Ты недоволен тем, как мне жилось? Мы старые друзья с тобою, ветер! Я тот же, ошибаешься во мне. Чего же ты досадного заметил, поймав меня на этой крутизне? Что ты смеешься, ветер? Непонятно. Нас помнят вместе трудные края… Что?.. Я не слышу. Что?.. Тебе приятна большая обтекаемость моя? Что за острота, ветер, брось ты это, а то возьму и снегом залеплю! Машина? Где? Внизу? Какого цвета? А… да, моя, я технику люблю. Перемени же тему, ветер, что ты! Кто — я? Боюсь вот этой высоты? А помнишь злые финские высоты? На Одере меня не помнишь ты? Дрожу от высоты? Во мне есть сила! Вершина смерти страхом не трясла, а эту высоту ведь жизнь воздвигла… Не от нее? От той, что вознесла? Не ври! Вверх поднимаюсь каждый день я. Кто, я упал? А где стою? Смотри!.. Как снизу вверх? Нелепое паденье! По лестнице житейской? Не мудри! И что за шутки глупые, откуда? Вот привязался, слушать не хочу. Теперь мне не страшна твоя простуда. Легко скользя, над городом лечу. Лечу всё выше, круче забираю и вверх и вниз гляжу — летит простор, невольно жмусь к незыблемому краю и вижу: город реки распростер. Вот захочу — найду свое оконце, свой дом от прочих взглядом отделю. Москва! Тебя пронизывает солнце. Как я тебя, любимая, люблю!.. А ты всё дуешь, ветер. Слишком много ты на себя берешь. Пусти. Пока! Но что ж шатает сердце мне тревога, навеянная свистом сквозняка? Увидимся когда? Да нет, не надо. Ты друг мне? Так не делают друзья! Я ухожу. Томит меня досада: зачем навстречу к ветру вылез я? Да громче говори, охрип ты, что ли, ведь звал тебя давно — идем со мной. Легко ли одному кружиться в поле, без дела так болтаться над землей? Еще раз я зову: иди под крышу, моторы двигай, мельницу крути. Меня зовешь к себе? Куда? Не слышу! А! Нет уж, нам с тобой не по пути! Я ухожу в затишье. Злой ты, ветер. Прощай! Тепло на верхнем этаже. Вот и не слышу я, что ты ответил. Беснуйся там, а я не твой уже. А я — меня тревога просквозила… Вот ветер, что наделал ты со зла. Смотри теперь — неведомая сила меня путем тревоги повела. Мчит меня вниз лифт скоростной, открывается дверца. Всё время думаю, что со мной, так неспокойно сердце. Ветер, что ли, в сердце проник, нет, кончились эти муки. Шелестит страницами книг высотный дворец науки. Очарованный новизной, матовым светом смятым, прошел коридоровой тишиной на этаже десятом. Вымчал к первому этажу. Иду себе по ступеням. В лица смеющиеся гляжу, задумываясь постепенно. Гляжу опять на вершину ту, где шпиль улетает в просинь, где ветер поймал меня на лету, в большую тревогу бросил. Пахнул тревогой и новизной, дорогу мою наметил. Ветер, что ты идешь за мной, чего тебе надо, ветер? Я зазнался? Мои мечты? Слова где мои простые? Ветер, прислушайся, как чисты голоса молодые! «Отдельные комнаты во дворце?» И что? Не кричи, я слышу. Боишься, могут они в конце забыть про худую крышу? Ветер, мне некогда, я иду, мне речи твои не новы. Где я видел? В каком году  мои Хутора Быковы? Да что за ветер? Странная простуда! Ты — ветер жизни? Здравствуй, узнаю!.. Куда теперь летишь? Сейчас откуда? Ты на поверку вызвал жизнь мою? Прости, я не узнал тебя сначала, забыл я что-то в поступи годов… Что? Да, меня немного укачало. Пойдем же, ветер жизни. Я готов.
2. ПЕСНЯ О ПЕСНЕ
Да что со мной? Я замер вдруг и так сидел — ни мертв ни жив, когда запел мой мудрый друг, глаза казахские смежив. Зарозовели вечера, степные хлынули ветра. Песнь возносила, поднимала, и слышалось: «Пора! Пора!..» Хотелось спелой степью плыть, прослыть любимым, как вчера. Пора! Пора!.. Хотелось быть простым и легким, как домбра. А я дышать уже не мог. «Пора!» — я отвечал струне. Чему пора? Какой-то срок та песня назначала мне. А сердце — в огненном кругу, и сжатый ветер бьет в лицо, как будто дернуть не могу за парашютное кольцо. И этот затяжной прыжок то счастьем овевал у век, то больно бередил ожог, который не прощу вовек. Я удивлялся, слушал, плыл за песней. Так и началось. И молочай… и чернобыл… Вся степь, прогретая насквозь. Как я забыл?! Да, в те года я был бесхитростен и прост, свободно проходил тогда под животом верблюжьим в рост. «Чок-чок!» — кричал верблюдам я, но, свысока взирая, шли,  зеленой жвачкою плюя,  на пятку наступить могли. А в небе — чисто и бело, вокруг — пески и солончак. Заволжье к сердцу подплыло, пришли Эльтон и Баскунчак. А песня всё сильней. «Пора!» Чему пора? Да вот оно, село Быковы хутора, покинутое мной давно. Пора вернуть земле родной весь жар ее большой любви. Она зовет: вернись домой, для лучшего ее живи. Земля моя! От солнца ржав, я босиком бежал хитро: колючки пальцами отжав, ступни поста-вив на ребро… Клубился пылью след отар. Земля — все травы полегли, твои дожди ссыхались в пар, не долетая до земли. А там — за маревом живым — я знал: казахи и стада. И по воронкам вихревым угадывал: идет беда! Мы, сдвинутые той бедой, безводьем, горем немоты, шли цепью к Волге, над водой держали пламенные рты. Да, там и слышал я тогда всю эту песнь, ее родник, тогда, наверно, в те года, к иному языку приник. И в юности издалека я слышал песню и домбру. Джамбула слышалась строка, когда тянулся я к перу. Стих — норовистый конь! Меня не раз и вытряхнуть могло, но он держал того коня, пока садился я в седло. Пора! Стучится песня в грудь. Растет и ширится в груди. Ты счастья хочешь? Счастлив будь! Бессмертья жаждешь? Выходи! Я слышал: всё заполонив, шел переплеск степных озер, и переблеск широких нив, и перелесков разговор. «Пора, — всё слышалось, — пора!» Росло во мне желанье жить, водить большие трактора, любить, знакомиться, дружить, и думалось наперебой о нашем счастье, о твоем. Хотелось быть вот тут, с тобой, под небом, — на земле — вдвоем.
3. КАРУСЕЛЬ. ВОСПОМИНАНИЕ
Повозка за повозкою, дорогой и напрямки на ярмарку Быковскую едут степняки. Бежим, сцепившись за руки, розово пыля. В пыли до самой ярмарки полынная земля. На ярмарку скорей, на ярмарку! У мельницы паровой негде упасть яблоку. Говор. Рев. Вой. Протискиваемся с опаскою — ноги береги! Дегтярной душат смазкою встречные сапоги. Снуют цыгане страшные, прилавки стали в ряд, диковинами раскрашенными они пестрят. А мужики степенные пьют квас. — Один назло плеснул остатки пенные — нам цыпки обожгло. Под оглоблями длинными скользили между возов, свистульками глиняными даем условный зов. А петушки на палочках! От них не отойдешь. Как на ветлах галочьих, вспыхивает галдеж. И вдруг закружилось перед глазами, пересохло во рту. На конях и на лодочках кружатся. И нас укачало. Сгреб нас высокий старик и прижал к животу: «Кататься охота? Крутить полезайте сначала!.. Кто не хочет — убирайся отсель! Охочий — три раза крутить, на четвертый — кататься бесплатно…» Кричала, звала разноцветная карусель. Мы недоверчиво мямлили: «Кабы так-то!» — «Вот ладно!..» И так, как нам назначено, по третьему звонку, мы крестовину раскачиваем, как лошади на току. «Пошла!» — кричим. И кружится! Нам хорошо уже — играется, и дружится, и праздник на душе. Потом внизу мы выбрали кто лодку, кто коня. И дома не выбранили за этот день меня. Крутить мне больше нравилось — внизу тошнит слегка. Я взял себе за правило: других кружить пока. Кружили — дух захватывало; и славили житье, честно зарабатывая веселие свое… В двадцать восьмом всё это было, помнится. Зачем припомнил это, не пойму. Да! Замечаю: голова не клонится, не кружится — катаюсь, как в дыму. То на коне лечу, а то на лодочке, смеюсь себе и наверх не спешу. И улыбнусь то Людочке, то Олечке. «Сильней! Сильней крутите!» — сам прошу. Я нахожу себе уловки разные, и лица все сливаются в одно. Привык, и не тошнит меня. Всё праздную, хоть помню: наверх мне пора давно. Хозяин мой — страна,— забыл я что-то. Катаюсь я — идут за днями дни… Гони меня — заставь крутить до пота. Гони меня, гони меня, гони!
4. ВЕСНОЙ
Я шел, разбрызгивая лужи. Пахло маем. От стадиона в Лужниках пошел кружить по улицам. Весенним солнцем обдуваем, как будто начинал я снова жить. Я видел: солнце улыбается всем поровну, шли с чемоданчиками легкою гурьбой, навстречу шли, и обгоняли — плечи в сторону, и льдинки смеха расшибали под собой. А было грустно, зависть спрашивала колко: «Пошел бы с ними? Побежишь со всей душой! А сердце? Как оно? Тебе-то сколько? Иди, иди своей дорогой. Ты чужой». В тот самый вечер и случилась Ты, такая. Я только видел, только слышал ясный смех. Обида дрогнула, меня вперед толкая: иди вперед. Ведь ты теперь сильнее всех! И я пошел и вспоминал родное что-то. То брови в елочку, то лодку на реке. Как будто сразу с реактивного полета моя тревога вдруг открылась ясно мне. «Наташа, стойте!» — голоса в ручьях тонули. «Я позвоню вам!» — «До июля нет меня. Нет, извините, позвоните мне в июле…» Глаза слепила мокрых льдинок блескотня. Вот как свиданья назначают! Это ново! Я эту мысль в свое свиданье претворю. «Дом девятнадцать,— я заметил, — Усачева». Зачем заметил? До сих пор благодарю! «Наташа, стойте, провожу вас!» — «Нет, не надо». Я, замирая, лед подошвою крошу. Не уловлю ее растаявшего взгляда. «Я позвоню вам.» — «До июля… Я прошу…» В тот миг девчонкой ты была, а жизнью стала, тем малым лучиком, что высветил пути. И не загадкой, а разгадкой. Небывало ты осветила мне тогда, куда идти. То жизнь сама — всё обновила и велела. «Тебе пора!» — она сказала, веселя. Ты подсказала мне, что жизни нет предела, что молода и необкатана земля. Но как же быть мне с благодарностью такою? «Г-5 и 5…» — Не слышал дальше, вот беда! Обратно диск идет, стрекочет под рукою, я не узнаю окончанья никогда. Пора, пора мне! Обокрасть себя могу ли?.. Тебя не знаю, не найду, но сохраню тот чистый голос: «Не звоните до июля…» А я сейчас на всю вселенную звоню.
Поделиться с друзьями: