Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы
Шрифт:

25. МАЙСКИЙ ВЕЧЕР

Солнечный свет. Перекличка птичья. Черемуха — вот она, невдалеке. Сирень у дороги. Сирень в петличке. Ветки сирени в твоей руке. Чего ж, сероглазая, ты смеешься? Неужто опять над любовью моей? То глянешь украдкой. То отвернешься. То щуришься из-под широких бровей. И кажется: вот еще два мгновенья, и я в этой нежности растворюсь, — стану закатом или сиренью, а может, и в облако превращусь. Но только, наверное, будет скушно не строить, не радоваться, не любить — расти на поляне иль равнодушно, меняя свои очертания, плыть. Не лучше ль под нашими небесами жить и работать для счастья людей, строить дворцы, управлять облаками, стать командиром грозы и дождей? Не веселее ли, в самом деле, взрастить возле северных городов такие сады, чтобы птицы пели на тонких ветвях про нашу любовь? Чтоб люди, устав от железа и пыли, с букетами, с венчиками в глазах, как пьяные между кустов ходили и спали на полевых цветах. 1937

26. «Вечерами, листву колыша…»

Вечерами, листву колыша, я следил у истоков реки, как один за другим, неслышно, зажигаются
светляки.
Горожанин в пыли дорожной, отрешившись от всяких дел, я, не двигаясь, осторожно, как на счастье, на них глядел. Куст светил, и пенек светился, в отдаленье мерцал листок. Ночью сказочным становился редкий вырубленный лесок. У меня на руке дымится то ли капля холодной воды, то ли синенькая крупица, улетевшая от звезды. И стою я, врагов прощая, оттого лишь, что тот огонь так таинственно освещает человеческую ладонь. Но недолго он пламенеет, этот узенький самоцвет: всё печальнее, всё бледнее, всё тревожнее слабый свет. Он теперь уже светит глухо, он совсем уже не горит. То ли куколка, то ли муха на ладони моей лежит… Нет, не в шутку и не напрасно я, целуя твои глаза, всё тревожусь — как бы не сгасла, не померкла твоя краса. 1937 (?)

27. МАМА

Добра моя мать. Добра, сердечна. Приди к ней — увенчанный и увечный — делиться удачей, печаль скрывать — чайник согреет, обед поставит, выслушает, ночевать оставит: сама — на сундук, а гостям — кровать. Старенькая. Ведь видала виды, знала обманы, хулу, обиды. Но не пошло ей ученье впрок. Окна погасли. Фонарь погашен. Только до позднего в комнате нашей теплится радостный огонек. Это она над письмом склонилась. Не позабыла, не поленилась — пишет ответы во все края: кого — пожалеет, кого — поздравит, кого — подбодрит, а кого — поправит. Совесть людская. Мама моя. Долго сидит она над тетрадкой, отодвигая седую прядку (дельная — рано ей на покой), глаз утомленных не закрывая, ближних и дальних обогревая своею лучистою добротой. Всех бы приветила, всех сдружила, всех бы знакомых переженила. Всех бы людей за столом собрать, а самой оказаться — как будто! — лишней, сесть в уголок и оттуда неслышно за шумным праздником наблюдать. Мне бы с тобою всё время ладить, все бы морщины твои разгладить. Может, затем и стихи пишу, что, сознавая мужскую силу, так, как у сердца меня носила, в сердце своем я тебя ношу. 1938

28. УЧЕНИК ДЖАМБУЛА

Среди писателей Москвы сутулых сидел свободно, как в степи сидят, сын Казахстана, ученик Джамбула, плечистый, пламенный, широкоскулый, коричневый от солнца азиат. Глядеть нам на него — не наглядеться. Так только может мужество на детство — глаза в глаза — с надеждою глядеть. А он смотрел с любовью, виновато — так смотрит мальчик на старшого брата, успевшего в разлуке поседеть. Как не запеть? И в маленькой гостиной, среди цветов и мебели старинной, запела тонким голоском струна. И, вторя ей, звучит запев акына, как строки думы, как напев былины, как медленно шумящая волна. И вдруг томленье переходит в бурю. Певец сидит, косые очи щуря, рукою темною по струнам бьет. Что может быть на свете вдохновенней, чем возрожденного народа гений, освобожденной музыки полет? Струна замолкла, и строка уснула, сидит устало ученик Джамбула, свой инструмент к колену прислоня. Лишь крупный рот от радости смеется лишь сердце переполненное бьется, и лишь глаза исполнены огня. 1938

29. ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ

Валентиной Климовичи дочку назвали. Это имя мне дорого — символ любви. Валентина Аркадьевна. Валенька. Валя. Как поют, как сияют твои соловьи! Три весны прошумели над нами, как птицы, три зимы намели-накрутили снегов. Не забыта она и не может забыться: всё мне видится, помнится, слышится, снится, всё зовет, всё ведет, всё тоскует — любовь. Если б эту тоску я отдал океану — он бы волны катал, глубиною гудел, он стонал бы и мучился как окаянный, а к утру, что усталый старик, поседел. Если б с лесом, шумящим в полдневном веселье, я бы смог поделиться печалью своей — корни б сжались, как пальцы, стволы заскрипели и осыпались черные листья с ветвей. Если б звонкую силу, что даже поныне мне любовь вдохновенно и щедро дает, я занес бы в бесплодную сушу пустыни или вынес на мертвенный царственный лед — расцвели бы деревья, светясь на просторе, и во имя моей, Валентина, любви рокотало бы теплое синее море, пели в рощах вечерних одни соловьи. Как ты можешь теперь оставаться спокойной, между делом смеяться, притворно зевать и в ответ на мучительный выкрик, достойно опуская большие ресницы, скучать? Как ты можешь казаться чужой, равнодушной? Неужели забавою было твоей всё, что жгло мое сердце, коверкало душу, всё, что стало счастливою мукой моей? Как-никак — а тебя развенчать не посмею. Что ни что — а тебя позабыть не смогу. Я себя не жалел, а тебя пожалею. Я себя не сберег, а тебя сберегу. 1938

30. ДАВНЫМ-ДАВНО

Давным-давно, еще до появленья, я знал тебя, любил тебя и ждал. Я выдумал тебя, мое стремленье, моя печаль, мой верный идеал. И ты пришла, заслышав ожиданье, узнав, что я заранее влюблен, как детские идут воспоминанья из глубины покинутых времен. Уверясь в том, что это образ мой, что создан он мучительной
тоскою,
я любовался вовсе не тобою, а вымысла бездушною игрой.
Благодарю за смелое ученье, за весь твой смысл, за всё — за то, что ты была не только рабским воплощеньем, не только точной копией мечты: исполнена таких духовных сил, так далека от всякого притворства, как наглый блеск созвездий бутафорских далек от жизни истинных светил; настолько чистой и такой сердечной, что я теперь стою перед тобой, навеки покоренный человечной, стремительной и нежной красотой. Пускай меня мечтатель не осудит: я радуюсь сегодня за двоих тому, что жизнь всегда была и будет намного выше вымыслов моих. 1938 (?)

31. «Я сам люблю дорожную тревогу…»

Я сам люблю дорожную тревогу — Звонки, свисток и предотъездный гам. Я сам влюблен в железную дорогу — В движение вагона по путям. Я сам люблю состав почтовый, дальний, Вокзальный свет, молчание друзей, Прощальный взгляд и поцелуй прощальный, Прощальный вечер юности моей… Но поезд тронулся. Неумолимо Чудесное вращение колес. Уже в пути, уже застлало дымом Сиянье милых материнских слез. И я иду к товарищам вагонным Включиться в их нестройный хоровод, Глядеть в окно, зевать, но неуклонно, Неутомимо двигаться вперед. <1939>

32. «Я посвятил всего себя искусству…»

Я посвятил всего себя искусству на перекрестках не кричать о чувствах — а всей душою родину любить. И научился в ровном постоянстве, как много прежде в упоенье странствий, свое простое счастье находить. Так на реке, под крышей ледяною, укрытая замерзшею волною, журчит в пути прозрачная волна. И так же снег, сверкающий и льдистый, в тиши зимы своим дыханьем чистым отогревает хлеба семена. 1939

33. «У мертвых рук, над мертвой кровью друга…»

Е. Ф.

У мертвых рук, над мертвой кровью друга, над смертным сном, у зимнего окна ты плакала, ты плакала, подруга, над гробом мужа плакала супруга, над гробом мужа плакала жена. Но столько было гордости и силы и столько билось горечи у рта, что сердце у меня остановила и раскроила душу немота. И с этих пор — куда б я ни кидался, среди лесов, под небом голубым, в морозных тучах — я не расставался с твоей судьбой и с образом твоим. Как позабыть мне облик величавый! Он жив. Он движется в душе моей. И резкий шаг, и взгляд ее лукавый, и прямота серебряных бровей. Как оценить неоценимый опыт, приобретенный женщиной такой в застенках Польши, в камерах Европы, на дымных сопках Дальнего Востока — с оружьем революции, жестоко зажатым обмороженной рукой. Прошли года. Глазам своим не веря, не думая, не зная, что сказать, всю глубину смятения измерив, я вновь стою перед знакомой дверью, забыв о всем, не в силах постучать. Я вновь пришел. И слушаю, счастливый, как за дверьми, по-старому легки, по-прежнему поспешно, торопливо стучат ко мне навстречу каблуки. В свой смертный день, забыв наветы злые, от забытья, от сна за полчаса я вспомню, вспомню волосы седые и хитрые мальчишечьи глаза. 1939

34. ПАВИЛЬОН ГРУЗИИ

Кто — во что, а я совсем влюблен в Грузии чудесный павильон. Он звучит в моей душе, как пенье, на него глаза мои глядят. Табачком обсыпавши колени, по-хозяйски на его ступенях туляки с узбеками сидят. Я пройду меж них — и стану выше, позабуду мелочи обид. В сером камне водоем журчит, струйка ветра занавес колышет, голову поднимешь — вместо крыши небо необманное стоит. И пошла показывать земля горькие корзины миндаля, ведра меда, бушели пшеницы, древесину, виноград, руно, белый шелк и красное вино. Всё влечет, всё радует равно — яблоко и шумное зерно. Всё — для нас, всему не надивиться. Цвет и запах — всё запоминай. В хрупких чашках медленно дымится Грузии благоуханный чай. Жителю окраин городских издавна знакомы и привычны вина виноградарей твоих, низенькие столики шашлычных. Я давно, не тратя лишних слов, пью твой чай и твой табак курю, апельсины из твоих садов северным красавицам дарю. Но теперь хожу я сам не свой: я никак не мог предполагать, что случится в парке под Москвой мне стоять наедине с тобой и твоей прохладою дышать. 1939

35. МИЧУРИНСКИЙ САД

Оценив строителей старанье, оглядев все дальние углы, я услышал ровное жужжанье, тонкое гудение пчелы. За пчелой пришел я в это царство посмотреть внимательно, как тут, возле гряд целебного лекарства, тоненькие яблони растут. Как стоит, не слыша пташек певчих, в старомодном длинном сюртуке, каменный великий человечек с яблоком, прикованным к руке. Он молчит, воитель и ваятель, сморщенных не опуская век, царь садов, самой земли приятель, седенький сутулый человек. Если это нужным он сочтет, яблоня, хрипя и унижаясь, у сапог властителя валяясь, по земле, как нищенка, ползет. И в его неоспоримой власти сделать так, мудруя в черенках, что стоишь ты, позабыв напасти, захмелев от утреннего счастья и цветов в зеленых волосах. Снял он с ветки вяжущую грушу, на две половинки разделил и ее таинственную душу в золотое яблоко вложил. Я слежу, томительно и длинно, как на солнце светится пыльца и стучат, сливаясь воедино, их миндалевидные сердца. Рассыпая маленькие зерна, по колено в северных снегах, ковыляет деревце покорно на кривых беспомощных ногах. Я молчу, волнуясь в отдаленье, я бы отдал лучшие слова, чтоб достигнуть твоего уменья, твоего, учитель, мастерства. Я бы сделал горбуна красивым, слабовольным силу бы привил, дал бы храбрым нежность, а трусливых — храбрыми сердцами наделил. А себе одно б оставил свойство: жизнь прожить, как ты прожил ее, творческое слыша беспокойство, вечное волнение свое. 1939
Поделиться с друзьями: