Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы
Шрифт:

36. БЫК

У меня такое ощущенье, что, зайдя под этот темный кров, я услышал шум возникновенья, тайный шум рождения миров. Сладкий сумрак заполняет зданье. Нам пришлось бы двигаться впотьмах, если бы не легкое сиянье звездочек на каменистых лбах, В испареньях розового цвета, в облаках парного молока светится, как новая планета, медленное тулово быка. 1939

37. ВОЗВРАЩЕННАЯ РОДИНА

17 сентября 1939 года части Красной Армии вошли в город Луцк…

Я родился в уездном городке и до сих пор с любовью вспоминаю убогий домик, выстроенный с краю проулка, выходившего к реке. Мне голос детства памятен и слышен. Хранятся смутно в памяти моей гуденье липы и цветенье вишен, торговцев крик и ржанье лошадей. Мне помнятся вечерние затоны, вельможные брюхатые паны, сияющие крылья фаэтонов и офицеров красные штаны. Здесь я и рос. Под этим утлым кровом я, спотыкаясь, начинал ходить, здесь услыхал — впервые в жизни! — слово, и здесь я научился говорить. Так мог ли я, изъездивший полсвета, за воду ту, что он давал мне пить, за горький хлеб, за легкий лепет лета, за первый день — хотя бы лишь за это — тот городок уездный не любить? Нет, я не знал беспечного покоя: мне снилась ночью нищая страна, бетонною,
враждебною чертою,
прямым штыком и пулей разрывною от сердца моего отделена.
Я думал о товарищах своих, оставшихся влачить существованье в местечках страха, в городках стенанья, в домах тоски на улицах кривых. Я вспоминал о детях воеводства, где на полях один пырей возрос, где хлеба — впроголодь, а горя — вдосталь и вдоволь, вволю материнских слез. Так как же мне, советскому поэту, не славить вас, бойцы моей земли, за жизни шум — хотя бы лишь за это! — хотя б за то, что в желтых тучах света в мой городок вы с песнею вошли? 1939

38. Я ПОМНЮ ВАС

Я помню вас однажды на эстраде, когда, раскрыв громоподобный рот, вы шли к потомкам, оставляя сзади и льстящийся и тявкающий сброд. Толпа орет и стонет, в равной мере от радости и злости трепеща, не покоряясь, веруя, не веря, рукоприкладствуя, рукоплеща. Вы вызвали и вы же прекратите немолкнущий тысячегорлый рев ладонью той, которой укротитель пугает шавок и смиряет львов. Толпа молчит, одной рукою сжата, в одно сливая тысячу сердец, покуда воду пьет ее глашатай, ее мучитель и ее певец. Не в тот ли раз, грубя и балагуря, наперекор заклятой старине, вы, словно исцеляющая буря, безжалостно шагали по стране. Не в тот ли день, не с этих ли подмосток вы и вошли в грядущие века, как близкий к близким, запросто и просто, надув ветрами парус пиджака. …Отгрохотали яростные строки. Ушел народ, толкуя о стихах. Измученный, огромный, одинокий, с погасшей папиросою в зубах, он встал, ногами попирая славу, как в воду — руку опустив в карман, не человек — отклокотавший лавой, помалу остывающий вулкан. В таком пальто, что памятнику впору, шагая так, что до сих пор гудёт, по темному пустому коридору он, ни о чем не думая, идет. Раскрыта дверь. Теперь, не уставая, идти вперед, не видя ничего, не замечая улицы, не зная, как далеко от дома твоего, не помышляя даже о покое, пока идут, раздельные сперва, не иссякая, мерной чередою, жестокие и нежные слова. И нету счастья лучше, может статься, под гул стихов, на зимней мостовой до утренних трамваев оставаться наедине с молчащею Москвой. Он вдаль идет, объятый зимней тишью, тьму рассекая глыбою плеча, предсмертные свои четверостишья, как заповедь, сквозь зубы бормоча. …Не те глаза, что, беспокойно шаря, глядели Лувр, смотрели на Бродвей,— туманные пустые полушарья из-под остывших гипсовых бровей. Не мирный взмах ладони пятипалой, не злой удар литого кулака — в большом гробу спокойно и устало лежит его рабочая рука. Не пыль шагов клубится по дороге, не трус и плут сторонятся его — весь шар земли измерившие ноги уперлись в стенку гроба своего. Не до утра с товарищами споря, не с ними сидя ночи напролет, — его друзья, глотая слезы горя, огромный гроб выносят из ворот. Таких, как он, не замуруешь в склепе. И, знать, ему не скоро до конца, раз каждый день его горячий пепел всё жарче жжет свободные сердца. 1940

39. НА ВОКЗАЛЕ

Шумел снежок над позднею Москвой, гудел народ, прощаясь на вокзале, в тот час, когда в одежде боевой мои друзья на север уезжали. И было видно всем издалека, как непривычно на плечах сидели тулупчики, примятые слегка, и длинные армейские шинели. Но было видно каждому из нас по сдержанным попыткам веселиться, по лицам их, — запомним эти лица! — по глубине глядящих прямо глаз, да, было ясно всем стоящим тут, что эти люди, выйдя из вагона, неотвратимо, прямо, непреклонно походкою истории пойдут. Как хочется, как долго можно жить, как ветер жизни тянет и тревожит! Как снег валится! Но никто не сможет, ничто не сможет их остановить. Ни тонкий свист смертельного снаряда, ни злобный гул далеких батарей, ни самая тяжелая преграда — молчанье жен и слезы матерей. Что ж делать, мать? У нас давно ведется, что вдаль глядят любимые сыны, когда сердец невидимо коснется рука патриотической войны. В расстегнутом тулупчике примятом твой младший сын, упрямо стиснув рот, с путевкой своего военкомата, как с пропуском, в бессмертие идет. 1940

40. «Луну закрыли горестные тучи…»

Луну закрыли горестные тучи. Без остановки лает пулемет. На белый снег, на этот снег скрипучий сейчас красноармеец упадет. Второй стоит. Но, на обход надеясь, оскалив волчью розовую пасть, его в затылок бьет белогвардеец. Нет, я не дам товарищу упасть. Нет, я не дам. Забыв о расстоянье, кричу в упор, хоть это крик пустой, всей кровью жизни, всем своим дыханьем: «Стой, время, стой!» Я так кричу, объятый вдохновеньем, что эхо возвращается с высот и время неохотно, с удивленьем, тысячелетний тормозит полет. И сразу же, послушные приказу, звезда не блещет, птица не летит, и ветер жизни остановлен сразу, и ветер смерти рядом с ним стоит. И вот уже, по манию, заснули орудия, заставы и войска. Недвижно стынет разрывная пуля, не долетев до близкого виска. Тогда герои памятником встанут, забронзовеют брови их и рты, и каменными постепенно станут товарищей знакомые черты. Один стоит, зажатый смертным кругом (рука разбита, окровавлен рот), штыком и грудью защищая друга, всей силой шага двигаясь вперед. Лежит другой, не покорясь зловещей своей кончине в логове врагов, пытаясь приподняться, хоть и хлещет из круглой раны бронзовая кровь… Пусть служит им покамест пьедесталом не дивный мрамор
давней старины —
всё это поле, выложенное талым, примятым снегом пасмурной страны.
Когда ж домой воротятся солдаты, и на земле восторжествует труд, и поле битвы станет полем жатвы, и слезы горя матери утрут, — пусть женщины, печальны и просты, к ним, накануне праздников, приносят шумящие пшеничные колосья и красные июльские цветы. 1940

41. ИЗ ДНЕВНИКА

Вчера возле стадиона «Динамо», соскочив на ходу с трамвая и пробираясь по снежному насту к одноэтажному домику своего друга, я вдруг увидал под фонарем, у пригорка, двух мирно беседующих подростков. Один на своих деревянных лыжах стоял, отирая со лба рукою пот здорового человека, и внимательно слушал, не нарушая, однако, правильности дыханья, то, что говорил ему мальчик с грубою деревянной ногою. Вот и всё. Я прошел мимо них неслышно, не замедляя прямого шага, не заглянув им в лицо, не зная того, о чем они говорили, и только потом уже остановился, почувствовав — этого я не забуду. О, если б со мною была в тот вечер волшебная палочка — я б, наверно, нашел, как вмешаться и что исправить. Но, как нарочно, я, представьте, забыл ее дома, среди скопленья папиросных коробок и фотографий. Я вынужден был осознать бессилье и пройти мимо мальчиков с тем безразличьем, с каким осыпало февральское небо того и другого, одною мерой, белыми звездочками снежинок; с той равнозначностью, с тем бесстыдством, с какими дерево — страшно подумать! — пошло одному на длинные лыжи и другому — на новую эту ногу. 1940

42. «Ты всё молодишься. Всё хочешь…»

Ты всё молодишься. Всё хочешь забыть, что к закату идешь: где надо смеяться — хохочешь, где можно заплакать — поешь. Ты всё еще жаждешь обманом себе и другим доказать, что юности легким туманом ничуть не устала дышать. Найдешь ли свое избавленье, уйдешь ли от боли своей в давно надоевшем круженье, в свечении праздных огней? Ты мечешься, душу скрывая и горькие мысли тая, но я-то доподлинно знаю, в чем кроется сущность твоя. Но я-то отчетливо вижу, что смысл недомолвок твоих куда человечней и ближе актерских повадок пустых. Но я-то давно вдохновеньем считать без упрека готов морщинки твои — дуновенье сошедших со сцены годов. Пора уже маску позерства на честную позу сменить. Затем что довольно притворства и правдою, трудной и черствой, у нас полагается жить. Глаза, устремленные жадно. Часов механический бой. То время шумит беспощадно над бедной твоей головой. 1940

43. ДОРОГА НА ЯЛТУ

Померк за спиною вагонный пейзаж. В сиянье лучей золотящих заправлен автобус, запрятан багаж в пыльный багажный ящик. Пошире теперь раскрывай глаза. Здесь всё для тебя: от земли до небес. Справа — почти одни чудеса, слева — никак не меньше чудес. Ручьи, виноградники, петли дороги, увитые снегом крутые отроги, пустынные склоны, отлогие скаты — всё без исключения, честное слово! — частью — до отвращения лилово, а частью — так себе, лиловато. За поворотом — другой поворот. Стоят деревья различных пород. А мы вот — неутомимо, сначала под солнцем, потом в полумгле — летим по кремнистой крымской земле, стремнин и строений мимо. И, как завершенье, внизу, в глубине, под звездным небом апреля, по берегу моря — вечерних огней рассыпанное ожерелье. Никак не пойму, хоть велик интерес, сущность явления: вроде звезды на землю сошли с небес, а может — огни в небеса уходят. Меж дивных красот — оглушенный — качу, да быстро приелась фантазия: хочу от искусства, от жизни хочу побольше разнообразия. А впрочем — и так хорошо в Крыму: апрельская ночь в голубом дыму, гора — в ледяной короне. Таким величием он велик, что я бы совсем перед ним поник, да выручила ирония. 1940

44. КРЫМСКИЕ КРАСКИ

Красочна крымская красота. В мире палитры богаче нету. Такие встречаются здесь цвета, что и названья не знаешь цвету. Тихо скатясь с горы крутой, день проплывет, освещая кущи: красный, оранжевый, золотой, синенький, синеватый, синющий. У городских простояв крылец, скроется вновь за грядою горной: темнеющий, темный, и под конец — абсолютно черный. Но, в окруженье тюльпанов да роз, я не покрылся забвенья ряской: светлую дымку твоих волос Крым никакой не закрасит краской. Ночью — во сне, а днем — наяву, вдруг расшумевшись и вдруг затихая, тебя вспоминаю, тебя зову, тебе пишу, о тебе вздыхаю. Средь этаких круч я стал смелей, я шире стал на таком просторе. У ног моих цвета любви моей — плещет, ревет, замирает море. 1940

45. ГЛИЦИНИЯ

Я знал — деревья разные есть: одно — согнется дугою; не обхватить, не встряхнуть, не влезть — растет до небес другое. Я видел берез золотую вязь, на кедры глядел — толково! Но что б такое? Да отродясь не видывал я такого. Не кверху, а вдоль по стене идет кривая серая линия, нету на ней ни листочка — вот это и есть глициния. Жмется к теплу, ползет по стенам, юлит возле самой двери — так вот подлец бочком, постепенно, к нам влезает в доверие. Горы зовут за собою, ввысь: «Стань, дорогой наш, выше». А эта точится, как грязная мысль, как подленькая мыслишка. Когда отсюда уеду в Москву, натянет она на себя листву, цветочки навесит — рисуйте! Но мне ее удалось разгадать, я-то успел ее увидать во всей обнаженной сути. Я здесь гость. А в таком положении, пожалуй, ругаться не полагается. Но очень противно, когда растение и вдруг — ни с того ни с сего — пресмыкается. 1940

46. БЕССТЫДНИЦА

Иное дерево схоже с мечтой, иное — так себе, серое, а это — черт его знает что, но только никак не дерево. Представьте себе: обнаглев от жары, раскинув веточки квелые, растет оно безо всякой коры — ну совершенно голое. Прозванья так, зазря, не дадут. Надев пиджачки да кители, его бесстыдницей зовут приличные местные жители. Такое прозвище — острый нож, вся жизнь с таким обрыднется. Лишь я не имею претензий: что ж, бесстыдница — так бесстыдница. Стою перед ней с папиросой во рту. Советов слушать не хочет, а можно б занять — прикрыть наготу — у фиги один листочек. 1940
Поделиться с друзьями: