Стихотворения. Избранная проза
Шрифт:
Марковец засуетился. – «Братик, так у меня-ж ни шиша нету. Ей-Богу, вот крест. У меня-ж усе сняли…» – Подумал, широко улыбнулся, оскалив крупные зубы, и добавил: – «А, может, ты по морде меня ахнешь? Идет за бублик, а?»
«Червоноармеец», под хохот собравшейся толпы, положил связку на камень, не спеша засучил рукава, сильным ударом по уху швырнул далеко в сторону вскрикнувшего марковца и так же не спеша пошел к воротам.
– Бублика «братик» не дал…
Оставление Крыма белыми, плен, комендантский «гроб» фильтрация – были
Поэтому «бело-красные» день и ночь брали приступом все двери и окна комендатуры. Пятью бесконечными ручьями медленно просачивалась эта вшивая и голодная толпа сквозь «гроб», ожидая «бессрочного отпуска», обещанного им наглой ложью большевистских прокламаций.
Для нас, для «врангелевцев» чистой воды, трагическое завершение белого движения было смертельным ударом. Он убивал в тех, кто плыл в эти безысходные дни к босфорским берегам, последнюю надежду на возобновление борьбы за русскую Россию. В нас, попавших в красный плен, он убивал и эту надежду и самую жизнь.
Поволочив десятки верст по джанкойским и иным камням израненные ноги и сломленную отчаянием душу, просиживали «белогвардейцы» часами неподвижно у заборов и стен. Было в этой неподвижности оцепенение, недоверие какое-то к совершившемуся и совершающемуся:
Может, просто приснилось всё это?
Может, всё это – не жизнь, не явь, а так – «нарочно»!
Месть за то, что белая армия успела уйти в море, с особой силой обрушилась на наши головы… Но склонялись они покорно. Самую обидную брань выслушивали равнодушно. Кровь на лицах и телах засыхала, покрывалась пылью – её никто не вытирал. Если мы пытались бравурной шуткой облегчить свою душевную и телесную боль, – она казалась шуткой приговоренного к повешению.
И вместе с тем сквозило в этой белой покорности что-то до того неуловимо прекрасное, что горьчайшее унижение человеческого достоинства мы принимали как венец. Не мученичества, а скрытой, неясной радости и гордости за духу которого не оплевать и не унизить.
Когда «белогвардейцев» били – а происходило это ежеминутно – я видел явственно в каждой судороге, в каждой капле крови избиваемого ту беспомощную мощь, ту беззащитную правду, которая электрическим током пронизывала меня каждый раз, когда надо мной поднимался красноармейский кулак или нагайка.
Только тогда, в те воистину голгофские года, я почувствовал в себе, осязал и благословил камень твердости и веры, брошенный мне в душу белой борьбой.
Если человек несет в себе внутреннюю правду, всякое насилие извне только усиливает её тайную сопротивляемость насилию, приближает её к святости…
Вглядываясь в мутный калейдоскоп лиц, я привстал со ступенек крыльца, хотел пойти к сараю. От голода и побоев закружилась голова, наполнилась нестерпимым звоном… Толпа оттерла меня назад, ко «гробу».
У крыльца, пряча под свою «фельдфебельскую» юбку какой-то мешок, стоял Кожухин. Он ехидно улыбался.
– Чего ты? – спросил я, падая на камни.
Ставрополец ударил себя по неимоверно вздувшемуся животу:– Как меня в бабы произвели, так я значить, на сносях… Повитухи тут не имеется? – Выждав, какой эффект произведет это неожиданное увеличение его семейства, Кожухин наклонился ко мне и зашептал, приставив к моему уху сложенную рупором ладонь:
– В лазарете был. Сестры очень убивались, что тебя так обработали. Прислали тебе теплую рубаху, жратвы и деньжат немного. Самих, говорят, пообчистили братушки. Спрятал я всё под юбку, штоб не отобрали. Рубаху дам вечером, когда потемней будет. На, шамай! Только штоб неприметно.
И он, подозрительно оглядываясь, протянул мне большой ломоть хлеба с двумя котлетами на нем. Когда и чем отплачу я за помощь, мне и многим оказанную? Отсюда, из далекой северной земли, земной поклон шлю всем, жалости человеческой в себе не заглушившим в те звериные дни!
День прошел, два… С той же неумолимостью раздавались залпы за полотном железной дороги. С тем же упорством билась многотысячная волна в стены комендатуры. Пленные, напирая друг на друга, вливались медленно в охраняемые патрулем двери с надписью: «Отдел фильтрации». Вход по одному.
Внизу было наклеено объявление, написанное большими печатными буквами:
«ИСПРАВЛЯТЬ СВОЮ НУЖДУ В КОРЕДОРЕ СТРОГО ВОЗПРЕЩАИЦА. КТО ПОЙДЕТ ИСПРАВЛЯТЬ БУДЕТ РАССТРЕЛЯН НА МЕСТЕ»
Бывшие красноармейцы стремились пройти скорее это чистилище, преддверие рая – «бессрочного отпуска». Красноармейцами никогда не бывшие, жались в задних концах очередей, зная, что для них за чистилищем следует – «расход».
Я стоял у полуразрушенного дома, саженях в двухстах от комендатуры, чувствовал ставшее уже привычным прикосновение десятков рук, обыскивавших меня со всех сторон, и думал: «Только в моем хвосте, по крайней мере, тысячи полторы. Когда же, интересно знать, братики чекисты профильтруют всех, если вход по одному? Рваться вперед, конечно, глупо. Подождем. Авось, братики устанут…»
Кто-то осторожно, почти нежно начал обшаривать меня. Я схватил костлявую грязную руку, оглянулся. Чахоточный красноармеец показывал мне дырявую шинелишку. – «Застудил вконец, пузо-то. Уж не серчай, одежу с тебя снять хотел».
– Брат мой, – с философским спокойствием ответил я. – Я сам на себе целой тряпки не найду, как же ты найдешь? Отойди, ты заслоняешь мне солнце…
Солдатик удивленно вскинул воспаленные свои глаза и нырнул в толпу, продолжая ловлю «одежи», без всякого, впрочем успеха: вся рыба из пленного моря давно уже была выловлена неводами первых рыбаков…
Из чистилища вышел некто в черной куртке, взмахнул платком. Сразу же смолк человеческий прибой. Некто сипло прокричал:
– Товарищи пленные, фильтрации больше не будет. Здорово много вас поднавалило. Кроме того, особый отдел решил: раз вы остались на севере Крыма, не удрали с генералами к морю, то значит, вы есть несознательное население и…
– Правильно! – заорали впереди. – Мы што? Правильно! Врангель нас силком…
– И, значит, вы продолжал некто, надрываясь в сиплом крике, не есть враги рабоче-крестьянской власти. Особый отдел объявляет вам амнистию, которую…
– Правильно! Во! Неча там канит… Тулу даёшь! Крути Гаврила! – орали впереди.