Стихотворения. Проза. Театр (сборник)
Шрифт:
В канте хондо всегда ночь. Ни зорь, ни закатов, ни гор, ни долин. Одна ночь, бескрайняя ночь в бесконечных звездах. И этого довольно.
В канте хондо нет пейзажа – мраком песня отделена от мира и погружена в себя; ее золотые стрелы впиваются в сердце. А синий лучник вновь натягивает во тьме тетиву, и несть числа стрелам.
Неизбежен вопрос: «Кто же сочинил эти стихи? Какой безвестный поэт выпустил эти песни на топорный ярмарочный помост?» На этот вопрос нет ответа.
Жанрой в книге «Происхождение французской народной песни» пишет: «Народное искусство не всегда безличный, бессознательный досуг, но и творчество «личное», усвоенное народом и приспособленное к своим нуждам». Жанрой отчасти прав, но не требуется
Авторы «народных» песен лишь портят кровь живого сердца, а как убог в их куплетах сухой и скучный метр, гордость грамотея! У народа надо брать только самую суть и, может быть, еще две-три яркие ноты, но нельзя рабски подражать его неповторимой интонации, иначе мы только погубим ее. Всего-навсего воспитанностью.
Подлинные строки канте хондо – ничьи, ветер носит их, как тополиный пух, и каждое поколение растит их по-своему, чтобы вновь развеять в обновленном мире. Подлинная строка канте хондо – флажок флюгера на ветру Времени. Она рождается сама собой – еще одно деревце в чаще, еще один ключ в тополиной роще.
Женщина, сердце мира, владычица «розы, лиры и гармонии», вечно царила в бескрайних просторах стихов. Женщина в канте хондо зовется Тоскою.
Поразительно, как песенный строй все оживляет – и чувство почти наяву воплощается. Как тоска в наших песнях.
Они дали ей плоть и кровь, высветили ее и вочеловечили. И тоска обернулась смуглой женщиной, которая силится поймать птицу сетями ветра.
Замечателен пантеизм канте хондо – здесь просят помощи и совета у земли и ветра, луны и моря; говорят с розмарином, фиалкой, птахой и любой тварью божьей. Все в мире оживает, обретает особый облик и вторгается в душевную драму:
Стыли камни в море,стыли и молчали,и ходила к ним моя подругаповерять печали.Тогда разомкну я губыи душу свою открою,когда поделюсь печальюс могильной землей сырою.Эти цветы розмариная заклинал поутру,чтоб от любви излечили,а не излечат, умру.Андалузец с глубокой внутренней верой открывает Природе тайники своего сердца и знает, что она откликнется.
Но всего поразительней в поэтической яви песен вочеловеченный ветер.
К ветру всегда прибегают в душевном апогее, и возникает он как титан, обреченный сметать звезды и разгонять туманы, но я не знаю, в каких еще песнях, кроме наших, он отзывчив и утешает:
Отозвался ветер,улетая прочь:– Что все слезы, если нет ответаи нельзя помочь?Среди бела дняплакал ветер оттого, что смерклосьв сердце у меня.Я в ветреницу влюбилсяи в том не вижу зла,но женщина – это ветер,и по ветру жизнь пошла.Тебя ревную к ветруне беспричинно.Несдобровать бы ветру,будь он мужчина.Гребцу не страшна стремнина —на то у него и руки,а страшен ему тот ветер,что ждет на твоей излуке.Это еще одна чарующая особенность наших песен – стихи закручены замершим винтом розы ветров.
Другая сквозная нить песен – это плач, и песен таких не счесть… В цыганской сигирийе, законченной поэме слез, плачут и стихи, и мелодия. Колокола вдали и окна в зарю:
Впотьмах выхожу и плачу,и горше день ото дня,что так люблю тебя смертно,а ты не любишь меня.Плачьте, глаза мои, плачьте,это не ваша вина;кто из-за женщины плачет,тем и слеза не стыдна.Заплачу – платка не прячь,ведь я не могу иначе;все горе мое в тебе,а все утешенье в плаче.И еще одна строфа, из цыганских самая андалузская:
Будь моя грудь стеклянной,видела б ты сама,как мое сердце кровьюплачет, сходя с ума.У этих стихов отчетливый народный привкус, и, на мой взгляд, они всего созвучней страстной тоске канте хондо.
Перед этой тоской не устоять, и мы, андалузцы, откликаемся тайным плачем, который отмывает душу и ведет ее к неугасшим пепелищам Любви.
Ничто не сравнится с проникновенной нежностью этих песен, а их, напоминаю, бесчестят, предают забвению, оскверняют похотью и хамством. Правда, пока только в городах, ибо, к счастью для Поэзии и для нас, поэтов, есть еще моряки, поющие над морем, женщины, баюкающие детей в тени виноградных лоз, суровые пастухи на горных тропах, и, раздувая угли неугасшего костра, страстный ветер поэзии высоко взметнет пламя, и будут петь женщины в тени виноградных лоз, пастухи на каменистых тропах и моряки над животворным рокотом моря.
В сигирийе и ее сестрах мы обнаружили древнейшие элементы восточной музыки; точно так же в стихах канте хондо ощутимо родство с древнейшей поэзией Востока.
На пределе любви и боли наши народные стихи братаются с несравненными стихами арабских и персидских поэтов.
Ведь недаром в воздухе Андалузии еще реют отсветы и звуки Аравии, а в тусклых очертаниях Альбайсина сквозят тени погибших городов.
И о том же, о чем поется в наших песнях, писали непостижимые поэты Азии – о жертве, о бескрайней Любви, о вине. Арабский поэт Серах аль Варак говорит: «У голубки, прогнавшей сон мой своими стонами, сердце, как у меня, горит не сгорая».
Другой арабский поэт, Ибн Зайти, на смерть своей возлюбленной написал элегию, неотличимую от той, что поют у нас в Андалузии: «На могилу любимой посылали меня друзья утешиться, но я ответил: «Есть ли у нее иная могила, кроме моего сердца?»
Сходство же возвышенных любовных газелей Хафиза, великого персидского поэта, певца красавиц, вина, магических камней и синих ночей Шираза, с нашими песнями порой поразительно.
Издревле искусство знало беспроволочный телеграф и звездный гелиограф.
Есть у Хафиза излюбленные образы, и один из самых излюбленных – прекрасные волосы милой: «Пусть она даже не полюбит меня вовеки, весь мир я отдам за одну прядь ее волос».
И дальше: «В сетях твоих черных волос запуталось мое сердце еще в детстве, и до смерти эти милые мне узы не порвутся и не ослабнут».
И тот же образ – волосы любимой – мы находим в канте хондо, в наших исконных песнях: и здесь как святыню хранят прядь волос, подаренную на прощанье, и здесь из-за завитка на лбу может разыграться трагедия. Лишь один пример, один из множества. Это сигирийя: