Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Альфред де Мюссе

411. МАЙСКАЯ НОЧЬ {*}

Муза
Тронь лютню, о поэт, и поцелуй мне дай, шиповник ждет цветка из каждой почки узкой. В ночи грядет весна, он близок, знойный май, и вот уж до зари — воздушной трясогузкой зазеленевший куст разбужен невзначай. Тронь лютню, о поэт, и поцелуй мне дай.
Поэт
Как почернела ночь в долине! А мнилось — облик смутно-синий вот там струился через лес. Он облетел луга ночные; едва задел цветы сырые; неизъяснимы сны такие; и он погас, и он исчез.
Муза
Тронь лютню, о поэт, вуалью благовонной ночь зыблет на лугах Эолову росу. И роза чистая закрылась непреклонно, замкнув и опьянив блестящую осу. Послушай: всё молчит; возлюбленную вспомни. Сегодня, в темноте, под липами, укромней, зари прощальный луч нежнее там затих. Сегодня всё цветет: всё ширь природы Божьей любовью полнится и шепотом, как ложе благоуханное супругов молодых.
Поэт
Как сердца трепетно биенье! Как слушаю свое смятенье, дыханье в страхе затая! Кто там стучит, войти желает? Меня, как солнце, ослепляет свеча неяркая моя. Откуда страх и слабость эта? Кто там? Кто кличет? Нет ответа. Обман: то полночь била где-то; как я один! Как беден я!
Муза
Тронь лютню, о поэт, хмель юности небесной играет в эту ночь по жилам Божества. Тревожно я дышу, мне сладостно, мне тесно, мне ветер губы жжет, дышу, полужива. Ленивое дитя! Прекрасна я, смотри же. Наш первый поцелуй… О нет, не позабудь, как я пришла к тебе, крылом скользя всё ближе, и, бледный, плачущий, ты пал ко мне на грудь. О, я спасла тебя! Ты умирал, я знаю, от горестной любви. Теперь тебя зову, надеждою томлюсь, без песен умираю. Спаси — я до утра без них не доживу.
Поэт
Так это ты, твое дыханье? Бедняжка муза, это ты? Бессмертие, благоуханье, одно мне верное созданье среди враждебной темноты! Друг белокурый, друг мой чистый, моя любовь, сестра моя! И в сердце мне, средь ночи мглистой, с твоей одежды золотистой скользит лучистая струя.
Муза
Тронь лютню. Это я. Увидела я, милый, что ты один в ночи, унылый и немой. К тревожному гнезду я птицей быстрокрылой спустилась с облаков посетовать с тобой. Так ты страдаешь, друг? Какую-то случайность, какую-то любовь оплакиваешь ты; измучила тебя земная обычайность — тень наслаждения, подобие мечты. Так пой же! Внемлет Бог. Всё песней будет взято — минувшая печаль, сердечная утрата. Давай в безвестный мир, обнявшись, улетим. Разбудим наугад мы жизненное эхо. Коснемся славы мы, безумия и смеха. Забвения страну с тобою создадим. Сон выберем любой, лишь был бы он бесценен. Умчимся. Мы одни. Вселенная нас ждет. Италия смугла, и край Шотландский зелен, Эллада, мать моя, хранит сладчайший мед. Вот Аргос, Птелеон, как жертвенник огромный, и Месса дивная, отрада голубей; косматый Пелион, то солнечный, то темный, и — чище серебра и неба голубей — залив, где лебедь спит, один в зеркальном мире, и снится белый сон белеющей Камире. Поведай мне, над чем рыдания прольем? Какие вымыслы напевом раскачнем? Сегодня, только свет
в твои ударил вежды,
не правда ль, серафим был над тобой склонен, сирени просыпал на легкие одежды и о любви шептал, которой грезил он? Надежда, счастье, грусть — какое скажем слово? Стальной ли батальон мы кровью заплеснем? Любовника ль взовьем на лестнице шелковой? Иль пену скакуна мы по ветру метнем? Поведаем ли, кто в обитель ночи сине приходит зажигать лампады без числа, чтоб теплилась любовь, чтоб жизнь была светла? Воскликнем ли: «Пора, вот сумрак, о Тарквиний!»? Сберем ли жемчуга, где океан глубок? Пойдем ли коз пасти, где горько пахнет дрок? Укажем ли тоске небесные селенья? Возьмет ли нас ловец в скалистый горный край? Взирает на него, грустит душа оленья, жалея оленят и вересковый рай; но он вонзает нож и тот кусок добычи, то сердце теплое бросает жадным псам. Изобразим ли мы румяный жар девичий? В сопутствии пажа вошла она во храм и подле матери садится, но забыла молитвы, замерла, уста полуоткрыла и слушает, дрожа, как гулко меж колонн проходит чей-то шаг и дерзкой шпоры звон. Прикажем ли взойти на башни боевые героям Франции, героям древних лет, чтоб песни воскресить пленительно-простые, что славе посвящал кочующий поэт? Ленивую ли мы элегию напишем? От Корсиканца ли про Ватерло услышим, и сколько ковыля людского он скосил, пока не налетел дух ночи безрассветной, не сбил его крылом на холмик неприметный и руки павшему на сердце не скрестил? К столбу ли громовой сатиры в назиданье прибьем продажное памфлетчика прозванье, который с голоду из темного угла выходит крадучись, от зависти трепещет, на веру гения беспомощно клевещет и к лаврам тянется венчанного чела? Тронь лютню! Лютню тронь! Молчать мне нестерпимо. Вздувают мне крыло весенние ветра. Сейчас я улечу, покину мир любимый. Дай мне одну слезу! Бог слушает, пора!
Поэт
О, если, милая, тоскуя, ты просишь только поцелуя, одной слезы из глаз моих, я услужу тебе охотно; и о любови мимолетной ты вспомнишь в небесах родных. Я не пою ни упованья, ни славы, ни счастливых дней, ни даже верного страданья. Мои уста хранят молчанье, чтоб шепот сердца был слышней.
Муза
Не думаешь ли ты, что я, как ветер грубый, надгробных жажду слез осеннею порой, что горе кажется мне каплей дождевой? Поэт, ведь я сама тебя целую в губы. Те плевелы, что рву, придя на твой порог, то лень души твоей, а горем правит Бог. Что ж, если молодость печалью обуяна? Пусть разгорается божественная рана, где черный серафим к душе твоей приник. Чье горе велико, тот истинно велик. Но если ты познал страдание, не думай, что должен ты, поэт, немотствовать угрюмо. Чем горестней напев, тем сладостнее он. Есть песни вечные — рыданий чистый звон. Как только пеликан спускается тяжелый, из странствий возвратясь, к туманным тростникам, голодные птенцы бегут на берег голый, узнав его вдали по плещущим крылам. Уже обильную добычу предвкушая, на радостях крича и клювами качая, зобастые птенцы торопятся к нему. Но он, на берегу, застыв на камне высшем, он порывает их крылом своим повисшим, как горестный рыбак, глядит в ночную тьму. Сквозь жесткое перо сочится кровь из раны. Бесцельно было ночь пучинную пытать: безжизненны пески, безрыбны океаны, и он своим птенцам лишь сердце может дать. На камень опустясь, угрюмый, неуклюжий, деля между детьми живую плоть свою же, всей силою любви боль заглушает он, и, глядя, как бежит горячий ток багряный, средь пира падает, шатается, как пьяный, блаженством, ужасом и нежностью пронзен. Но иногда среди высокой этой казни, наскуча смертию столь длительной, в боязни, что сытые птенцы его оставят жить, он поднимается, чтоб крылья распустить, и, яростно себя по сердцу ударяя, с такою дикою унылостью кричит, что в трепете со скал взмывает птичья стая, и путник, в поздний час по берегу блуждая, почуя смерть вблизи, молитву вслух твердит. Поэт, так делают великие поэты. Но время любо им, чтоб веселился мир, но песнопенья их, парнасские банкеты, похожи иногда на пеликаний пир. Когда они твердят о ложном упованье, поют забвение, любовь или печаль, душа от песен их раскроется едва ль. Как шпага быстрая, их звонкое взыванье кольцеобразное сияние чертит, но капля крови там дрожащая блестит.
Поэт
О Муза, многого не требуй, о жадный призрак, полно звать! Когда клубятся вихри к небу, кто станет на песке писать! Как птица, молодость, бывало, у самых губ моих витала, запеть готова каждый миг. Но столько выстрадал я в мире, что если первые четыре стиха сложил бы я на лире, она б сломалась, как тростник.
<20 ноября 1927>

412. ДЕКАБРЬСКАЯ НОЧЬ {*}

Однажды в детстве, после школы, я в нашей зале невеселой один читал на склоне дня; вошел и сел со мною рядом ребенок в черном, с кротким взглядом, как брат, похожий на меня. Склонясь, печальный и прекрасный, к свече, пылающей неясно, он в книгу стал глядеть со мной; к моей руке челом прижался и до рассвета так остался — в мечтах, с улыбкою немой. В мое пятнадцатое лето по вереску в дубраве где-то однажды брел я наугад; прошел и сел в тени древесной весь в черном юноша безвестный, похожий на меня, как брат. Я у него спросил дорогу; держал он лютню и немного шиповника в пучок связал; с очаровательным приветом, слегка оборотясь, букетом на ближний холм он показал. Во дни слепой сердечной жажды я у огня рыдал однажды, измену первую кляня; поближе к трепетному свету сел кто-то, в черное одетый, как брат, похожий на меня. Дышал он сумрачной тоскою; он твердь указывал рукою, в другой руке блестел кинжал, он знал мои глухие думы, но испустил лишь вздох угрюмый и, как видение, пропал. Во дни, когда, гуляка вольный, подняв бокал, под гул застольный, любому тосту был я рад, — одетый в черное, нежданно, сел рядом собутыльник странный, похожий на меня, как брат… Он плащ стряхнул, на тощем теле лохмотья пурпура висели, и был он в миртовом венке — символ бесплодья, он склонился; мы чокнулись, бокал разбился в моей трепещущей руке. А год спустя, порой ночною, лежал недвижно предо мною отец мой, вечностью объят; у ложа смертного покорно сел сирота в одежде черной, похожий на меня, как брат. Глядел он влажными очами, увит терновыми шипами, как ангел, нежен и уныл; и лютня на земле лежала, и в грудь вошел клинок кинжала, и пурпур цвета крови был. Его запомнил я так ясно, что после в жизни я всечасно, повсюду — узнавал его; поистине то — призрак странный, друг пасмурный и безымянный, не демон и не божество. Когда же, не стерпев страданья, задумав дальние скитанья, чтоб смерть найти иль вновь расцвесть, я вышел из родного края, нетерпеливо настигая надежды призрачную весть, на склонах Пизы, в Апеннинах, на Рейне, в Кельне, и в долинах пологих Ниццы, и в тиши дворцов Флоренции священной, в шале, стареющих смиренно в альпийской горестной глуши, и в Генуе, в садах лимонных, в Вевэ, меж яблоней зеленых, и в атлантическом порту, и в Лидо, на траве могильной, где Адриатика бессильно лобзает хладную плиту, — повсюду, где, среди простора, оставил сердце я и взоры, терзаясь раной роковой; повсюду, где хандра хромая, на посмеянье выставляя, меня тащила за собой; повсюду, где, тоской суровой тоскуя по отчизне новой, я шел за тенью снов моих; повсюду, где, пожив так мало, я видел все, что сердце знало, — всё ту же ложь личин людских; повсюду, где в пустыне пыльной я, словно женщина, бессильно рыдал, закрывшись рукавом; повсюду, где в лесу тернистом душа цеплялась шелковистым, легко теряемым руном; повсюду, где дрема долила, повсюду, где звала могила, повсюду, где коснулся я земли, — садился при дороге, весь в черном, человек убогий, как брат, похожий на меня. Откройся мне, ты, знающий все дали, все колеи моих дорог! Так скорбен ты, что я могу едва ли в тебе признать мой злобный рок. В твоей улыбке кротости так много, так сердобольно слезы льешь… Когда ты здесь, любовно чую Бога; твоей тоске близка моя тревога, на образ дружбы ты похож. Но кто же ты? Не ангел, Богом данный, руководитель душ людских. Вот мучусь я, но ты — и это странно! — молчишь при виде слез моих. Я двадцать лет знаком с твоею властью, неведомое существо, меня жалеешь, но твое участье не греет; улыбаешься, но счастья не разделяешь моего. Сегодня вновь явился ты ко сроку; лилась ночная темнота, крылом в окно бил ветер одиноко, моя печаль была пуста: но там остался отпечаток томный, еще лобзанья жар тая; и думал я о страсти вероломной, и медленно, подобно ткани темной, рвалась на части жизнь моя. Собрал я письма, прядь волос — обломки любви недавней, — всё собрал; и голос прошлого, не в меру громкий, пустые клятвы повторял. Прелестный прах, не смея с ним расстаться, я гладил, трепетен и тих. Плачь, сердце, плачь! Слезами напитаться поторопись! Ведь завтра, может статься, ты не узнаешь слез своих. Я завернул остатки счастья эти в обрывок бурого сукна. Среди недолговечного на свете, пожалуй, прядь волос вечна. Как бы в подводный сумрак погруженный, я глубь забвения пытал; мой лот терялся в этой тьме бездонной, я над моей любовью погребенной, над бледным счастием рыдал. И вот уже сургуч я выбрал черный, чтоб запечатать нежный клад, еще не веря, в скорби непокорной, что я отдам его назад. Ты, слабая, надменная, слепая, былого не сорвешь с себя! О Господи, зачем же ложь такая? Как страстно задыхалась ты, рыдая, зачем рыдала — не любя? Да, ты грустишь, томишься, но меж нами — преграда прихоти твоей. Ну что ж, прощай! Ты будешь со слезами считать часы пустых ночей. Уйди, уйди! В холодный сон гордыни твоя душа погружена… Моя же не стареет и не стынет, и кроме горя, узнанного ныне, немало мук вместит она. Уйди, уйди! Не всё от полновластной природы получила ты, увы, дитя, ты хочешь быть прекрасной — что красота без доброты? Пускай судьба тебя уносит мимо, моей души ты не взяла… Развей золу любви неповторимой… Как я любил, и как непостижимо, что ты любила и ушла! Но вдруг в ночи как будто тень мелькнула, затрепетала по стене, по занавеске медленно скользнула и села на постель ко мне. О, кто ты, образ бледный и печальный, одетый в черное двойник? Чего ты ищешь здесь, паломник дальний? Иль это сон, иль в глубине зеркальной я отражением возник? О, кто ты, спутник юности обманной, упорный, призрачный ходок? Зачем тебя я вижу постоянно средь мрака, где мой путь пролег? О, соглядатай скорби и заботы! За что ты, горестная тень, осуждена считать все повороты моей стези? О, кто ты, брат мой, кто ты, являющийся в черный день?
Видение (отвечает)
Друг, мы — дети единого лона. Я не ангел, к тебе благосклонный, я не злая судьбина людей. Я иду за любимыми следом, но, увы, мне их выбор неведом, мне чужда суета их путей. Я не Бог и не демон крылатый; но ты дал мне название брата, и название это верней. Где ты будешь, там буду я рядом до последнего дня — когда сяду я на камень могилы твоей. Небо сердце твое мне вручило. Я хочу, чтоб ко мне приходила без боязни кручина твоя. Я с тобой не расстанусь. Но помни, прикоснуться к тебе не дано мне; о мой друг, одиночество я. <7 октября 1928>

Артюр Рембо

413. ПЬЯНЫЙ КОРАБЛЬ {*}

В стране бесстрастных рек спускаясь по теченью, хватился я моих усердных бурлаков: индейцы ярые избрали их мишенью, нагими их сковав у радужных столбов. Есть много кораблей, фламандский хлеб везущих и хлопок английский, — но к ним я охладел. Когда прикончили тех пленников орущих, открыли реки мне свободнейший удел. И я — который был, зимой недавней, глуше младенческих мозгов — бежал на зов морской, и полуостровам, оторванным от суши, не знать таких боев и удали такой. Был штормом освящен мой водный первопуток. Средь волн, без устали влачащих жертв своих, протанцевал и я, как пробка, десять суток, не помня глупых глаз огней береговых. Вкусней, чем мальчику плоть яблока сырая, вошла в еловый трюм зеленая вода, меня от пятен вин и рвоты очищая и унося мой руль и якорь навсегда. И вольно с этих пор купался я в поэме кишащих звездами лучисто-млечных вод, где, очарованный и безучастный, время от времени ко дну утопленник идет, где, в пламенные дни, лазурь сквозную влаги окрашивая вдруг, кружатся в забытьи — просторней ваших лир, разымчивее браги — туманы рыжие и горькие любви. Я знаю небеса в сполохах, и глубины, и водоверть, и смерч, покой по вечерам, рассвет восторженный, как вылет голубиный, и видел я подчас, что мнится морякам; я видел низких зорь пятнистые пожары, в лиловых сгустках туч мистический провал, как привидения из драмы очень старой, волнуясь чередой, за валом веял вал, я видел снежный свет ночей зеленооких, лобзанья долгие медлительных морей, и ваш круговорот, неслыханные соки, и твой цветной огонь, о фосфор-чародей! По целым месяцам внимал я истерии скотоподобных волн при взятии скалы, не думая о том, что светлые Марии могли бы обуздать бодливые валы. Уж я ль не приставал к немыслимой Флориде, где смешаны цветы с глазами, с пестротой пантер и тел людских и с радугами, в виде натянутых вожжей над зеленью морской! Брожения болот я видел — словно мрежи, где в тине целиком гниет левиафан, штиль и крушенье волн, когда всю даль прорежет и опрокинется над бездной ураган. Серебряные льды, и перламутр, и пламя, коричневую мель у берегов гнилых, где змеи тяжкие, едомые клопами, с деревьев падают смолистых и кривых. Я б детям показал огнистые созданья морские — золотых, певучих этих рыб. Прелестной пеною цвели мои блужданья, мне ветер придавал волшебных крыл изгиб. Меж полюсов и зон устав бродить без цели, порой качался я нежнее. Подходил рой теневых цветов, присоски их желтели, и я как женщина молящаяся был, — пока, на палубе колыша нечистоты, золотоглазых птиц, их клики, кутерьму, я плыл, и сквозь меня, сквозь хрупкие пролеты, дремотно пятился утопленник во тьму. Но я, затерянный в кудрях травы летейской, я, бурей брошенный в эфир глухонемой, шатун, чьей скорлупы ни парусник ганзейский, ни зоркий монитор не сыщет под водой, — я, вольный и живой, дымно-лиловым мраком пробивший небеса, кирпичную их высь, где б высмотрел поэт всё, до чего он лаком, — лазури лишаи и солнечную слизь, — я, дикою доской в трескучих пятнах ярких бежавший средь морских изогнутых коньков, когда дубинами крушило солнце арки ультрамариновых июльских облаков, — я, трепетавший так, когда был слышен топот Мальстромов вдалеке и Бегемотов бег, паломник в синеве недвижной, — о Европа, твой древний
парапет запомнил я навек!
Я видел звездные архипелаги! Земли, приветные пловцу, и небеса, как бред. Не там ли, в глубине, в изгнании ты дремлешь, о стая райских птиц, о мощь грядущих лет? Но, право ж, нету слез. Так безнадежны зори, так солнце солоно, так тягостна луна… Любовью горькою меня раздуло море… Пусть лопнет остов мой! Бери меня, волна! Из европейских вод мне сладостна была бы та лужа черная, где детская рука, средь грустных сумерек, челнок пускает слабый, напоминающий сквозного мотылька. О, волны, не могу, исполненный истомы, пересекать волну купеческих судов, победно проходить среди знамен и грома и проплывать вблизи ужасных глаз мостов. <16 декабря 1928>

Иоганн Вольфганг Гете

414. ПОСВЯЩЕНИЕ К «ФАУСТУ» {*}

Вы снова близко, реющие тени. Мой смутный взор уже вас видел раз. Хочу ль теперь безумия видений? Запечатлеть попробую ли вас? Теснитесь вы! Средь дымных испарений — да будет так! — вы явитесь сейчас; по-юному мне сердце потрясает туман чудес, что вас сопровождает. Отрада в вас мне чудится былая, а тень встает родная не одна, встает любовь и дружба молодая, как полузвук, преданье, старина, и снова — боль, и, жалуясь, блуждая по лабиринту жизненного сна, зову я милых, счастием жестоко обмеренных, исчезнувших до срока. Те, для кого я пел первоначально, не слышат песен нынешних моих, ушли друзья, и замер отзвук дальний из первого привета. Для чужих, неведомых, звучит мой стих печальный, боюсь я даже одобренья их, а верные мне души, если живы, скитаются в изгнанье сиротливо. По истовом и тихом царстве духа во мне тоска забытая зажглась, трепещет песнь, неясная для слуха, как по струнам эоловым струясь, и плачу я, и ужасаюсь глухо, в суровом сердце нежность разлилась; всё настоящее вдали пропало, а прошлое действительностью стало. <15 декабря 1932>

СТИХОТВОРЕНИЯ НА АНГЛИЙСКОМ И ФРАНЦУЗСКОМ ЯЗЫКАХ

POEMS AND PROBLEMS {*}

415. A LITERARY DINNER {*}

Come here, said my hostess, her face making room for one of those pink introductory smiles that link, like a valley of fruit trees in bloom, the slopes of two names. I want you, she murmured, to eat Dr. James. I was hungry. The Doctor looked good. He had read the great book of the week and had liked it, he said, because it was powerful. So I was brought a generous helping. His mauve-bosomed wife kept showing me, very politely, I thought, the tenderest bits with the point of her knife. I ate — and in Egypt the sunsets were swell; The Russians were doing remarkably well; had I met a Prince Poprinsky, whom he had known in Caparabella, or was it Mentone? They had traveled extensively, he and his wife; her hobby was People, his hobby was Life. All was good and well cooked, but the tastiest part was his nut-flavored, crisp cerebellum. The heart resembled a shiny brown date, and I stowed all the studs on the edge of my plate. <11 апреля> 1942

416. THE REFRIGERATOR AWAKES {*}

Crash! And if darkness could sound, it would sound like this giant waking up in the torture house, trying to die and not dying, and trying not to cry and immediately crying that he will, that he will, that he will do his best to adjust his dark soul to the pressing request of the only true frost, and he pants and he gasps and he rasps and he wheezes: ice is the solid form when the water freezes; a volatile liquid (see «Refrigerating») is permitted to pass into evaporating coils, where it boils, which somehow seems wrong, and I wonder how long it will rumble and shudder and crackle and pound; Scudder, the Alpinist, slipped and was found half a century later preserved in blue ice with his bride and two guides and a dead edelweiss; a German has proved that the snowflakes we see are the germ cells of stars and the sea life to be; hold the line, hold the line, lest its tale be untold; let it amble along through the thumping pain and horror of dichlordisomethingmethane, a trembling white heart with the frost froth upon it, Nova Zembla, poor thing, with that В in her bonnet, stunned bees in the bonnets of cars on hot roads, Keep it Kold, says a poster in passing, and lo, loads, of bright fruit, and a ham, and some chocolate cream, and three bottles of milk, all contained in the gleam of that wide-open white god, the pride and delight of starry-eyed couples in dream kitchenettes, and it groans and it drones and it toils and it sweats Shackleton, pemmican, penguin, Poe's Рут collapsing at last in the criminal night. <28 ноября 1941>

417. A DISCOVERY {*}

I found it in a legendary land all rocks and lavender and tufted grass, where it was settled on some sodden sand hard by the torrent of a mountain pass. The features it combines mark it as new to science: shape and shade — the special tinge, akin to moonlight, tempering its blue, the dingy underside, the checquered fringe. My needles have teased our its sculptured sex; corroded tissues could no longer hide that priceless mote now dimpling the convex and limpid teardrop on a lighted slide. Smoothly a screw is turned; our of the mist two ambered hooks symmetrically slope, or scales like battledores of amethyst cross the charmed circle of the microscope. I found it and I named it, being versed in taxonomic Latin; thus became godfather to an insect and its first describer — and I want no other fame. Wide open on its pin (though fast asleep), and safe from creeping relatives and rust, in the secluded stronghold where we keep type specimens it will transcend its dust. Dark pictures, thrones, the stones that pilgrims kiss, poems that take a thousand years to die but ape the immortality of this red label on a little butterfly. <12 января> 1943

418. THE POEM {*}

Not the sunset poem you make when you think aloud, with its linden tree in India ink and the telegraph wires across its pink cloud; not the mirror in you and her delicate bare shoulder still glimmering there; not the lyrical click of a pocket rhyme — the tiny music that tells the time; and not the pennies and weights on those evening papers piled up in the rain; not the cacodemons of carnal pain; not the things you can say so much better in plain prose — but the poem that hurtles from heights unknown — when you wait for the splash of the stone deep below, and grope for your pen, and then comes the shiver, and then — in the tangle of sounds, the leopards of words, the leaflike insects, the eye-spotted birds fuse and form a silent, intense, mimetic pattern of perfect sense. <10 июня> 1944

419. AN EVENING OF RUSSIAN POETRY {*}

«…seems to be the best train. Miss Ethel Winter of the Department of English will meet you at the station and…»

From a letter addressed to the visiting speaker
The subject chosen for tonight's discussion is everywhere, though often incomplete: when their basaltic banks become too steep, most rivers use a kind of rapid Russian, and so do children talking in their sleep. My little helper at the magic lantern, insert that slide and let the colored beam project my name or any such-like phantom in Slavic characters upon the screen. The other way, the other way. I thank you. On mellow hills the Greek, as you remember, fashioned his alphabet from cranes in flight; his arrows crossed the sunset, then the night. Our simple skyline and a taste for timber, the influence of hives and conifers, Yes, Sylvia? «Why do you speak of words when all we want is knowledge nicely browned?» Because all hangs together — shape and sound, heather and honey, vessel and content. Not only rainbows — every line is bent, and skulls and seeds and all good words are round, like Russian verse, like our colossal vowels: those painted eggs, those glossy pitcher flowers that swallow whole a golden bumblebee, those shells that hold a thimble and the sea. Next question. «Is your prosody like ours?» Well, Emmy, our pentameter may seem to foreign ears as if it could not rouse the limp iambus from its pyrrhic dream. But close your eyes and listen to the line. The melody unwinds; the middle word is marvelously long and serpentine: you hear one beat, but you have also heard the shadow of another, then the third touches the gong, and then the fourth one sighs. It makes a very fascinating noise: it opens slowly, like a greyish rose in pedagogic films of long ago. The rhyme is the line's birthday, as you know, and there are certain customary twins in Russian as in other tongues. For instance, love automatically rhymes with blood, nature with liberty, sadness with distance, humane with everlasting, prince with mud, moon with a multitude of words, but sun and song and wind and life and death with none. Beyond the seas where I have lost a scepter, I hear the neighing of my dappled nouns, soft participles coming down the steps, treading on leaves, trailing their rustling gowns, and liquid verbs in ahlaand in ili, Aonian grottoes, nights in the Altai, black pools of sound with «l» s for water lilies. The empty glass I touched is tinkling still, but now 'tis covered by a hand and dies. «Trees? Animals? Your favorite precious stone?» The birch tree, Cynthia, the fir tree, Joan. Like a small caterpillar on its thread, my heart keeps dangling from a leaf long dead but hanging still, and still I see the slender white birch that stands on tiptoe in the wind, and firs beginning where the garden ends, the evening ember glowing through their cinders. Among the animals that haunt our verse, that bird of bards, regale of night, comes first: scores of locutions mimicking its throat render its every whistling, bubbling, bursting, flutelike or cuckoolike or ghostlike note. But lapidary epithets are few; we do not deal in universal rubies. The angle and the glitter are subdued; our riches lie concealed. We never liked the jeweler's window in the rainy night. My back is Argus-eyed. I live in danger. False shadows turn to track me as I pass and, wearing beards, disguised as secret agents, creep in to blot the freshly written page and read the blotter in the looking glass. And in the dark, under my bedroom window, until, with a chill whirr and shiver, day presses its starter, warily they linger or silently approach the door and ring the bell of memory and run away. Let me allude, before the spell is broken, to Pushkin, rocking in his coach on long and lonely roads: he dozed, then he awoke, undid the collar of his traveling cloak, and yawned, and listened to the driver's song. Amorphous sallow bushes called rakeety, enormous clouds above an endless plain, songline and skyline endlessly repeated, the smell of grass and leather in the rain. And then the sob, the syncope (Nekrasov!), the panting syllables that climb and climb, obsessively repetitive and rasping, dearer to some than any other rhyme. And lovers meeting in a tangled garden, dreaming of mankind, of untrammeled life, mingling their longings in the moonlit garden, where trees and hearts are larger than in life. This passion for expansion you may follow throughout our poetry. We want the mole to be a lynx or turn into a swallow by some sublime mutation of the soul. But to unneeded symbols consecrated, escorted by a vaguely infantile path for bare feet, our roads were always fated to lead into the silence of exile. Had I more time tonight I would unfold the whole amazing story — neighukluzhe, nevynossimo— but I have to go. What did I say under my breath? I spoke to a blind songbird hidden in a hat, safe from my thumbs and from the eggs I broke into the gibus brimming with their yolk. An now I must remind you in conclusion, that I am followed everywhere and that space is collapsible, although the bounty of memory is often incomplete: once in a dusty place in Mora county (half town, half desert, dump mound and mesquite) and once in West Virginia (a muddy red road between an orchard and a veil of tepid rain) it came, that sudden shudder, a Russian something that I could inhale but could nor see. Some rapid words were uttered — and then the child slept on, the door was uttered — and then the child slept on, the door was shut. The conjurer collects his poor belongings — the colored handkerchief, the magic rope, the double-bottomed rhymes, the cage, the song. You tell him of the passes you detected. The mystery remains intact. The check comes forward in its smiling envelope. «How would you say „delightful talk“ in Russian?» «How would you say „good night“?» Oh, that would be: Bessonnitza, tvoy vzor oonyl i strashen; lubov moya, otstoopnika prostee. (Insomnia, your stare is dull and ashen, my love, forgive me this apostasy.) <2 декабря 1944>; Кембридж, Масс.

420. THE ROOM {*}

The room a dying poet took at nightfall in a dead hotel had both directories — the Book of Heaven and the Book of Bell. It had a mirror and a chair, it had a window and a bed, its ribs let in the darkness where rain glistened and a shopsign bled. Not tears, not terror, but a blend of anonymity and doom, it seemed, that room, to condescend to imitate a normal room. Whenever some automobile subliminally slit the night, the walls and ceiling would reveal a wheeling skeleton of light. Soon afterwards the room was mine. A similar striped cageling, I groped for the lamp and found the line «Alone, unknown, unloved, I die» in pencil, just above the bed. It had a false quotation air. Was it a she, wild-eyed, well-read, or a fat man with thinning hair? I asked a gentle Negro maid, I asked a captain and his crew, I asked the night clerk. Undismayed, I asked a drunk. Nobody knew. Perhaps when he had found the switch he saw the picture on the wall and cursed the red eruption which tried to be maples in the fall? Artistically in the style of Mr. Churchill at his best, those maples marched in double file from Glen Lake to Restricted Rest. Perhaps my text is incomplete. A poet's death is, after all, a question of technique, a neat enjambment, a melodic fall. And here a life had come apart in darkness, and the room had grown a ghostly thorax, with a heart unknown, unloved — but not alone. <13 мая> 1950; Итака

421. VOLUPTATES TACTIONUM [16] {*}

Some inevitable day On the editorial page Of your paper it will say, «Tactio has come of age». When you turn a knob, your set Will obligingly exhale Forms, invisible and yet Tangible — a world in Braille. Think of all the things that will Really be within your reach! Phantom bottle, dummy pill, Limpid limbs upon a beach. Grouped before a Magnotact, Clubs and families will clutch Everywhere the same compact Paradise (in terms of touch). Palpitating fingertips Will caress the flossy hair And investigate the lips Simulated in midair. See the schoolboy, like a blind Lover, frantically grope For the shape of love — and find Nothing but the shape of soap. <27 января> 1951

16

Радости осязания (лат.). — Ред.

Поделиться с друзьями: