Столп. Артамон Матвеев
Шрифт:
Выбритый до синевы англичанин-шкипер налёг на руль, и кораблик, называемый по-иноземному «бот», кренясь, послушно исполнил разворот.
Алексей Михайлович, пригораживая телом росточек свой, наклонился к уху отрока:
— Страшно?
Фёдор замотал головой. Прокричал:
— Натура парэндо винцитур!
— Что?! Что?! — не понял Алексей Михайлович.
— Так в Риме говорили: природу побеждает тот, кто ей повинуется. Ведь не мы ветру — ветер нам послушен! Почему?
— Мастер! — Алексей Михайлович показал на шкипера. — Федя! Мастерам верь!
Теперь ветер
— Ах, маловат Измайловский пруд! — пожалел царевич. — На Москва-реке так бы прокатиться.
— Зачем народ тревожить, — не согласился Алексей Михайлович. — Сбегутся глазеть на лодках, на стругах поплывут следом. Стража с ног собьётся... Уж лучше здесь, глаз людям не мозоля... Ну-ка, скажи мне ещё языком премудрых.
— Дивэс эст, кви сапиенс эст. Кто мудр, тот и богат.
— Не про нас сказано, — улыбнулся Алексей Михайлович. — В нашем русском царстве богатство — у дураков. Уж я-то знаю! — И опять обнял сына: бот шёл на ветер.
— Мне не холодно!
— Бережёного Бог бережёт. Ещё скажи, утешь.
— Иррэпарабилиум фэликс обливио рэрум. Счастлив, кто не умеет сожалеть о невозвратном.
На берегу появились люди, махали государю.
— Чего там у них?! — Царь повернулся к шкиперу, и тот поспешил убрать парус.
В посыльном Алексей Михайлович узнал Михалкова. Михалков кланялся, крестился.
— Да говори же ты!
— Великий государь, твой слуга Фёдор Ртищев Богу душу отдаёт.
— Фёдор Михайлович! Господи! Дружочек мой! Мудрец бесценный! — Алексей Михайлович заплакал, прижимая к себе сына. — Поспешим, Федя! Он ждёт меня, уж я знаю!
Слава Богу, успели.
Окна в опочивальне Фёдора Михайловича завесили кисейными серебристыми покрывалами, и лицо умирающего тоже было серебряное.
Царь и царевич вошли неслышно и стояли за спинами молодых Ртищевых. Слова последней воли отходящего к Богу звучали ласково, но уж так одиноко:
— Вот вам наказ, как устроить душу мою, — говорил Фёдор Михайлович, и веки у него вздрагивали. — Коли память по мне вам, дочь моя милая, и ты, князь Одоевский, дорога, будьте добры к моим мужикам, коих я укрепил за вами. Владейте ими льготно, не требуйте от них работ, а особливо оброков свыше силы-возможности. Мужики нам братья. Не забывайте сего! С братьями и жить надо по-братски... Вот и всё, вот и свободен я. Сё последняя моя просьба на земле.
Грудь умирающего поднялась, опала, опять поднялась.
— Ах, Господи! — Лицо Фёдора напряглось. — Дворню отпустите. Всех, всех! Я ведь о том распорядился?
— Распорядился, отче! — сказал князь Одоевский.
— Ну и хорошо. Вот теперь я — вольная птица! — улыбнулся, открыл глаза и увидел царя. — Алёша!
Князь и княгиня всполошились, но царь жестом успокоил их.
— Вот видишь, — сказал Фёдор Михайлович виновато. — Нынче я больше тебя... Ты оставь как есть и больницу мою, и приют для бездомных... Несчастных, пьяных по-прежнему пусть с улиц-то подбирают.
Алексей Михайлович опустился на колени перед умирающим:
— Друг мой! Прости, прости, Бога ради! Был ты близок всегда, а я — делом заторканный — месяцами небось словом
с тобой не перекинулся. Скажи Господу: да пощадит меня царь, неразумного. Ты без поклажи в путь, а мне-то будет каково! Уж такой воз повезу на горбу. Миленький! Миленький!Алексей Михайлович подбежал к врачу Лаврентию, за руку потащил к постели:
— Может быть, заснул?
— Он умер, — сказал Блюментрост.
— Господи! — вырвалось у царя. — Сорок семь лет, а мне-то уж сорок четыре.
В соседней комнате монахи запели.
— Федя! Фёдор Михайлович! — звал царь, наклоняясь к уху умершего. — Ты ведь у нас пение-то сладкозвучное устраивал. Слышишь ли? Хорошо поют. Ты слушай, слушай.
Поцеловал друга в лоб, перекрестился, запел, и царевич запел. Домочадцы плакали безмолвно, чтоб не мешать пению, чтоб Фёдора Михайловича не огорчить...
2
Похоронив друга своего, царь отправился по монастырям. Ходил три недели, но вернулся печальным и к делам был равнодушен. Чтобы развеять государя, Артамон Сергеевич поднёс ему два сочинения Спафария. Завершённую, переписанную ещё раз «Книгу сивилл» и «Арифмологию».
Алексей Михайлович тотчас полистал книги, читая наугад в разных местах: «Грамматика имя своё получи от греческого речения грамма, сиречь письмо. Риторика есть художество яже учит слово украшати и увещевати. Риторика происходит от еро гречески, сиречь глаголю или от рео гречески, сиречь теку... Есть бо История или повесть, полезнейшая человеческому роду, сего ради и позорище живота человеческого по достоинству нарицатися может, понеже многих монархов, царей и кралей и князей жития предлагаются и в их повестях, яко в зерцале чистейшем зрятся совесть их, дела и словеса, яко же благая, сице и злая...»
— Злая-то зачем? — вздохнул Алексей Михайлович. — Злом добру не научишь, а вот надоумить — надоумишь.
В «Арифмологии» прочитал вслух:
— «Родители чадолюбивии должны суть юность рождённых собою по трудам душеполезным приклоняти и от младых нохтей добрым делом приучати». — Похвалил: — Полезное писание. А вот о детях-то как славно сказано, об отцовском примере: «Да не зрит око их ничто же развратно в тебе, да не слышит ушеса их скверных и непотребных глагол от тебя: образ твой есть сын, какова тебя видит и слышит — тако сам образуется». Мудро! Поставь, Артамон, сего доброго писателя в первую очередь, кто к руке назначен. Шубой награжу, как воеводу.
Томление было на лице государя. Артамон Сергеевич хотел откланяться, но Алексей Михайлович сказал с обидою:
— Куда с глаз торопишься? Куда мы всё торопимся-то? Был Ртищев, и спокойно было душе. Каюсь, Артамон. Что сие такое — был, есть. Порты есть, и не думаешь. А тут ведь человек. Мне поговорить с ним всё недосуг было, а ему со мной — нужно шесток свой знать! Вот и не наговорились. Сердце к сердцу, душа к душе лепились, и близко был от меня, а всё далеко. Говорил всласть с драгоценным моим Фёдором Михайловичем, может, десять лет тому назад, а может, и все двадцать.