Страстотерпцы
Шрифт:
«И ныне последнее тебе плачевное моление приношу, из темницы, яко из гроба, тебе глаголю: помилуй единородную душу свою и вниди паки в первое своё благочестие, в нём же ты порождён еси с преже бывшими тебе благочестивыми цари, родители твоими и прародители; и с нами, богомольцами своими, во единой святой купели ты освящён еси; единыя же Сионския церкви святых сосец ея нелесным млеком воспитан еси с нами, сиречь единой православной вере и здравым догматом с нами от юности научен еси».
Епифаний взял столбец, прочёл.
— Право твоё слово, Аввакум. От юности все мы были едины, царь и последний нищий, господин
— Вот и возревновал сатана. Послал Никона.
— Верно! Верно! — согласился Епифаний. — Как Никон сел на престол, так и не стало покоя в царстве. То мор с войной, то война в обнимку с мором. А ныне на монастыри с ружьями ополчились.
Подождал, пока чернила просохнут, свернул столбец.
— Разойдёмся. Как бы Неелов караулы не взялся проверить... Грозил вчера Акишеву. — Целуя Аввакума, спросил: — Сколько дней хлебушка вкушать потерпим?
— Симеон Столпник до самой Пасхи крепился. А ты, батюшка, изнемог, что ли?
— Терплю, терплю покуда! — улыбнулся Епифаний.
Сносясь друг с другом, знали: Фёдор и Лазарь такой же пост держат.
В ночь на пятницу второй недели был Аввакуму ещё один дивный сон. Божьим благословением распространился во рту его язык, и когда не стало ему места, принялась расти голова, росли руки и ноги, и ноги покрыли землю, и стала земля мала. Руками же мог он охватить горизонт, а тело всё раздавалось, раздавалось и наконец, по Божьему велению, вместило небо, и землю, и всю тварь. Сам же он, страстотерпец, ни на мгновение не прерывал молитвы, перебирая лествицу, славя Господа и чудо Господнее. То дивное диво продолжалось добрых полчаса. Наконец преобразился он, вернувшись в прежнее тело своё, и ощутил радость во всех членах. Поднялся с лавки, поклонился иконам и, севши за стол, отведал хлеба, вкусив такой сладости, такого благоухания, каких за царскими столами нет, не водится!
Была ночь, и снова поспешил Аввакум к Епифанию. Достали они своё челобитие и продолжили.
«Аще мы раскольники и еретики, — говорили они царю, метя в глаз, — то и вси святии отцы наши и прежний цари благочестивии, и святейший патриархи такови суть. О, небо и земле, слыши глаголы сия потопныя и языки велеречивый! Воистину, царь-государь, глаголим ти: смело дерзаете, но не на пользу себе. Кто бы смел реши таковыи хульныя глаголы на святых, аще бы не твоя держава попустила тому быти?»
И многие, многие укоризны высказали, не думая о себе, но о царе. Приговор же их был скорбный: «Всё в тебе, царю, дело затворися и о тебе едином стоит. Жаль нам твоея царския души и всего дому твоего, зело болезнуем о тебе, да пособить не можем ти, понеж сам ты пользы ко спасению своему не хощешь».
И опять отложили писание в тайное место, ибо много ещё чего надо было сказать, всю правду до ижицы, ибо другого писания может и не статься: за ложь — кубки и яства под шафраном, за правду — лютая казнь.
В Пустозерске пеклись о вечности, писали последнее увещевание царю, а в Москве шла прежняя суетная жизнь.
12 марта отправился на съезд в Мигновичи заключать вечный мир Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин. Поехал в великом раздражении на своих приказных дьяков. Уже из Вязьмы прислал царю письмо с жалобами, с неудовольствиями:
«Товарищи мне на съезд назначены прежние, и для своих нужных дел остались они на Москве.
Ныне я свободен от посторонних печалей, только бы товарищи мои насильно из Москвы высланы не были и печалей бы их я не видел. Посольское дело основанием своим имеет совет Божий и прежде всего мир между своими, тогда и противные в мир придут. А тебе, великому государю, сиротство моё, как ненавидим от стороны, известно...»Прочитал Алексей Михайлович длиннющую сию исповедь желчного, вечно недовольного вельможи и плюнул. Самому было тошно, места себе не находил.
В доме тишина. Сестрицы-царевны Ирина Михайловна да Анна Михайловна приходят жалеть вдовца. Глаза красные, лица скорбные, а ведь не больно любили Марию Ильиничну.
Бояре туда же, всяк, кто ни поглядит, так и скорчит на морде оскомину.
Дело уж к вечеру было. Кинул государь письмо Ордин-Нащокина в ларец с прочитанными бумагами, кликнул стражу, поехал к товарищу детства, к Артамону Сергеевичу Матвееву, к лёгкому, весёлому человеку.
Домишко у Артамона был деревянный. Окна большие, а сам невелик. У сотников да полуголое хоромы, у головы же, у государева друга, — курятник.
Царский возок повернул к воротам Артамонова гнезда, и только тут Алексей Михайлович вспомнил: Артамон-то на Украине, ставит в гетманы Демьяна Многогрешного.
Проехал мимо двора, а в голове мысли пошли: никто ведь лучше Артамона не знает казаков, с Богданом Хмельницким водил дружбу. В походы с ним ходил. От Ордин-Нащокина одни раздоры с украинцами. Артамона надо ставить в Малороссийский приказ. Служит вдесятеро против других, а всё полковник. Печаль та же самая — неродовит. Отец дьяком был... К султану Мураду ездил, к Аббасу в Персию...
Ожидал Артамона Алексей Михайлович с нетерпением. Воротился Матвеев 9 апреля, в страстную пятницу, и в тот же самый день государевым повелением был назначен начальником Приказа Малой России. Награда за службу к Пасхе.
Светлое воскресение совпало с сороковинами Марии Ильиничны. На поминовение государыни стрелецким вдовам выдали по части ветчины, а сиротам — по получасти. Вдов в стрелецком приказе полуголовы Бранчеева набралось четыреста пятнадцать, деток — четыреста семьдесят два, а в приказе Артамона Матвеева — сто двадцать семь вдов да триста двадцать детей.
В Чудов монастырь от царевича Алексея Алексеевича к сороковинам было дано четырнадцать пудов воска, чтоб сделать три тысячи пятьсот двадцать свечей для двадцати двух московских храмов, где по Марии Ильиничне служили годовые поминовения.
В Золотой царицыной палате на разговлении кормили восемьдесят человек нищих и ещё сорок человек в хоромах Алексея Алексеевича. Кормили царскими кушаньями. Среди блюд подавали мясо охотничьих трофеев князя Хованского, таратуя. Прислал из Смоленска трёх лосей, трёх вепрей да живую рысь.
На рысь эту Алексей Михайлович ходил смотреть со старшими сыновьями, с Алексеем да Фёдором.
Звероловы дали царевичам покормить грозную кошку сквозь прутья клетки. Алексей и Фёдор крюками протиснули пленнице по куску кровавого мяса. Рысь спасибо не сказала: ощерилась, ударила лапой по железной двери, драла когтями пол.
— Лютый зверь! — сказал Алексей Михайлович. — Корми не корми — не приучишь.
— Аки староверы, — поддакнул отцу Фёдор.
— Староверы?! — изумился Алексей Михайлович.