Стрельба по бегущему оленю
Шрифт:
Он сам себе все чаще напоминал того таежника с верховьев Тоора-Хема в Восточных Саянах, который, услышав в ответ на свой вопрос: «Откуда вы?» — «Из Москвы», понимающе кивнул: «А, из Красноярска, значит…» Дальше Красноярска его познания в географии не то чтобы не распространялись, они ему просто ненадобны были. Он, может, и знал, что есть такой город Москва. Точно так же, как знал, быть может, что есть, ну, к примеру, такое государство, как Тринидад-и-Тобаго. А на кой ляд ему, дремучему тунгусу — Тринидад-и-Тобаго? На кой леший нужна ему была Москва?
Так и для ДэПроклова Москва за последние годы удалилась в какое-то совершенно к нему не прикасательное измерение, и, если представлялась иногда ему — представлялась
Ну, а никакой нужды, как вы поняли, ни у Москвы в ДэПроклове, ни у ДэПроклова в Москве, не было — вплоть до момента описываемых событий, когда он, умывши лицо водой из дождевой кадки, ноги ополоснувши водкой, поразив воображение остающихся своей решимостью и отвагой, все-таки в столицу отправился.
Расчет у него был насколько прост, настолько и малореален. Он и сам это, нужно признаться, чувствовал. Надобно ему было найти в какой-нибудь газете или газетенке, журнале или журнальчике (а развелось их за это время, если судить по газетным киоскам, множество неимоверное) какого-нибудь такого рискового и безответственного и уже вконец ошалевшего от легких денег редактора (из числа, понятно, знакомцев), который выдал бы ему без звука кормовые и прогонные до обетованного полуострова.
И — ничего более.
Он даже не думал, как будет возвращаться.
Главное было сейчас — добраться. А там: «…Камчатка… Надя… Камчатка…» — все образуется само собой, он знал.
Для начала он с деловым видом поковырялся в газетах у торговцев, любопытствуя отнюдь не содержанием, а составами редколлегий, обнаружил в шести из них знакомые фамилии, постарался запомнить адреса и — отправился.
…Когда вечером того же дня в желто освещенной, пустой, остервенело гремящей электричке возвращался восвояси, возвращался человек, вконец замордованный, полуотравленный бензинным чадом, преисполненный блевотного отвращения ко всему, тошной тоски и вялого отчаяния.
Саднящими слезящимися глазами тупо глядел перед собой, и пуще всего ему хотелось стонать в голос.
Как и следовало бы предполагать, в первый день выпало одно лишь «пусто-пусто».
Встречали неплохо. В основном преувеличенно-радостным воплем: «Кого я вижу!! Проклов! Сколько лет, сколько зим!» Ну, а потом начиналась одна и та же тягомотина: ну, где ты, ну, что ты, пишешь — не пишешь, написал бы чего-нибудь для нас. А когда произносил он, в конце концов, слово «Камчатка», веселенький дробненький, у всех одинаковый смех-смешочек начинал сыпаться. «Да ты с печки, может, свалился? Мы дальше Люберец никого уже и не посылаем». И тотчас: бумага, аренда, типография, электричество… типография, аренда, железная дорога бумага…
Все конторы, в которых побывал в этот день ДэПроклов, слились в одно-единое, до воя скучное, унывное и отчетливо убогое впечатление. Комнаты, по-жэковски тесно заставленные паршивыми письменными столами, мертво и холодно залитые люминесцентными лампами, цыпочки в мини-юбочках, ленивая зряшная толкотня моложавых нагловатого вида пижонов, которые ну совсем никак не были похожи на пишущих, а более всего походили на ларечников: те же ватой подбитые плечи разноцветно-ярких пиджаков, шароварного вида брюки дудками, кроссовки, и у всех, ужасно смешно, одинаковая стрижка (во времена прокловского детства она называлась, кажется, «полубокс»).
И старые знакомые ДэПроклова тоже были будто
бы мечены одной на всех печатью. Они, чувствовалось, прямо-таки из дресен лезут, дабы изобразить некий победительный тип людей новой формации, откровенно нерусский тип, но сквозь всю эту натужную деловитость жестов, лапидарность распоряжений, ослепительность неискренних улыбок отчетливо сквозило, прямо-таки вопияло чувство неполноценности, недоделанности, ничем не искоренимой ущербности.Ужасающий внутренний неуют чувствовал в них ДэПроклов. И время от времени каждого из них будто бы сквознячком прохватывало, вздрагивали в хихикающем ни с того ни с сего ознобе: вот сейчас, вот сейчас очухаются люди и покажут на них гневными перстами…
ДэПроклов не умел просить. И, казалось бы, должен был чувствовать себя отвратно в роли просителя, но, странное дело, то ли пятилетнее клошарство закалило, то ли тот факт, что он их насквозь видел без труда и читал, то ли камчатская идея так уж его до краев заполонила, но не ощущал он унижения, совсем напротив, он был как гордец-нищий среди буржуев, руку протягивающий за монетами, насущно ему нужными, но и одновременно же, внутренне над этими домодельно сработанными капиталистами высокомерно усмехающийся.
Однако, надо было признаться, первый день оказался днем поражения.
И, подумав о дне завтрашнем, он уже не услышал в себе такой же решительности, какую испытывал сегодня с утра: одно лишь напоминание себе о том, что завтра опять нужно будет ехать в этот гадюшник, гордо именуемый столицей, одна только мысль об этом уже опрокидывала его в тошнотворное отчаяние.
И все-таки он был уже другой. О, совсем не тот, жалкий, немощный ДэПроклов сегодняшнего утра, когда явилась к нему на рассвете Надежда и поволокла из трясины, в которой он пребывал. Сейчас — с ним, впереди него, в подмогу ему и в воодушевление — была Камчатка. Последний шанс его. Надежда.
И он, закрыв саднящие глаза, в желтенько освещенной, издевательски гремящей пустой электричке, стал заставлять себя думать о Камчатке, дабы достало ему назавтра сил опять доехать до Москвы, опять ходить по редакциям, отыскивая знакомые рожи и впустую прося о деньгах на дорогу.
«Нет безвыходных положений. Есть — ощущение безысходности, которое нужно претерпевать», — это был давнишний его, часто спасавший лозунг, который он, к селу, ко двору, сейчас вдруг вспомнил.
И он, сильно напрягшись воспоминаниями, стал настойчиво вспоминать себя тогдашнего, и вдруг — на удивление легко и просто — вспомнил, как зашел тогда в номер «Авачи», как солнце рыжей дымной стеной стояло наискось номера, как первым делом сунул в стакан с водой кипятильник, а потом — развесил в шкафу рубахи, вывалив на стол фотобарахло, покрывало с кровати сдернул: жить ему здесь нужно было, по меньшей мере, месяц, и ему не то чтобы уютнее, а как-то укладистее становилось всегда жить, когда казенный гостиничный номер сразу же начинал напоминать малость захламленный дом. Он и коридорных-то к себе пускал убираться только после больших препирательств.
В ожидании чая завалился в кресло, ноги водрузил на кровать и с несказанным блаженством прижмурился.
Среди не очень-то многочисленных удовольствий, которые доставляла ему работа, вот это удовольствие было, помнится, одним из самых сладких и неподдельных: он добрался до места, он устроен с жильем, работа — только завтра. Он честно заслужил вот это право бить баклуши в мягком кресле, щуриться на солнышко и сонно следить, как в солнышке этом, подобно драгоценному хрусталю, торжественно одиноко сияет на тумбочке стакан, уже оживленно поигрывающий сребристыми пузырьками, шустро всплывающими с поседелой и словно бы слегка заворсившейся петельки кипятильника.