Стрельба по бегущему оленю
Шрифт:
…Брел мимо курганов мусора, наваленных возле железных контейнеров, никогда, судя по всему, не вывозимых, мимо собак, которые во множестве оживленно и весело копошились в помоечных тех клондайках, мимо детишек, которые в хмуро угасающем свете дня нешумно играли возле облинявших своих домов в какие-то невеселые сумеречные игры… Шел, горестно услаждаясь скверной прелестью окружающего, сладко ужасаясь, как убого все вокруг него, а ведь он — идет — к Ней! Идет, и даже не представляет, какая она теперь после восьми лет разлуки, и все-таки
Люди возле подъездов, люди в окнах — странно-тревожно и взволнованно-странно смотрели на букет цветов, которые он нес веником.
Он разыскал наконец ее дом, ничем не отличный от других.
Он нашел подъезд — грязный, с запахом кошек, со слабоумной матерщиной на облупленных стенах.
Он поднялся — то ли на второй, то ли на третий этаж — нажал кнопку звонка и тотчас услышал ее ясно-приветливый, радостный голос:
— Открыто, открыто! Входите!
И он — вошел.
Она домывала пол в коридоре.
Выпрямилась навстречу ему, руки слабо и беспомощно растопырив — в правой руке грузно обвисала сочно намоченная тряпка мешковины — сказала беззащитно:
— Ну что же ты так рано? Я и убраться не успела.
— Здравствуй, — сказал он.
— Дима-Дима… — произнесла она почти без выражения, вся прислоняясь к нему слабеньким своим тельцем, и облегченно вздохнула:
— Здравствуй. Это ведь ты?
Ага. Это, всего-навсего, я.
— Я рада, что ты приехал, — сказала она как призналась, все еще осторожно прислоняясь к нему. Потом отстранилась, сильно и тихо смутившись, отвернулась: — Я домою? Ты — сядь.
Он послушно сел в кресло, с интересом огляделся.
Это была двухкомнатная, кажется, квартира, плохо, случайными и небогатыми вещами обставленная. Без уюта здесь жили и чувствовалось почему-то, что нет любви в этом доме, нет крепости, и он уже не удивлялся той растроганной жалости, которая вспыхнула в нем, когда она так по-детски, так неприкаянно, пугливо и голодно прильнула к нему при встрече.
Хорошо, что я такою ее застал. Не при параде. Это — настоящее, и вот это тоже настоящее, отметил он, прислушиваясь к сладко ноющей своей печали-нежности.
— Сидел бы тут у тебя и сидел, — сказал он, следя каждое ее движение. Она кончала протирать пол тряпкой, намотанной на щетку, и он отметил, как не очень умело и не очень споро получается у нее это.
— Сиди. Только не смотри, пожалуйста. Я не одетая.
— Пусть. А у тебя можно поспать? Знаешь, какое у меня чувство? «Я — вернулся».
— У меня тоже. Тебя долго не было, и вот ты — вернулся.
— Так у тебя можно маленько поспать?
— Поспи. Но не очень долго. Тебе подушку дать? Мы сегодня идем на день рождения, я говорила?
— Обязательно, — отвечал он, ноги вытягивая и со сладостью разваливаясь в кресле.
Сон, однако, никак не хотел впускать его.
Он глядел на длиннющие свои ноги, аж упирающиеся в противоположную стену комнаты, глядел на себя, полулежащего в кресле — посреди Камчатки какой-то, на краю света, а
рядом Надя, домывает пол… странно все это и хорошо… и странно, что хорошо… и хорошо, что странно… — но заснуть все никак не мог.— Не могу я спать! — сказал он с досадой, садясь.
— А нам уже ехать пора.
Она стояла — нет, надо бы сказать, предстояла — наивно и явно демонстрируя ему что-то этакое, в цветочек, из ситчика, с какими-то оборочками, складочками, будто он хоть что-то понимал в этом, будто именно платьице было сейчас главным, а не она сама — не восхитительно-жалостное в своей хрупкости и загадочной прелести средоточие именно вот этих тщедушных косточек, нежных волоконец, теплой плоти, которое, именно оно, тихое восхищение в нем вызывали, — как будто не она сама, не добродушно сияющая сущность ее, — главным здесь и сейчас были, а вот это платьице…
— Можно, я тебя нежно обойму и поцелую? — спросил он.
— Можно, Димочка, — просто сказала она.
Он обнял ее бережно и тихо поцеловал во что-то горячее, шелковое, грубо вдруг и тяжко его сотрясшее, — где-то возле ключицы, в низу шеи.
И они остались стоять так сколько-то времени — будто бы согревая друг друга, будто бы внимательно и осторожно проникаясь друг другом.
— ……! — сказала она горячо и словно бы кого-то убеждая прошептав это в грудь ему, в распахнутую рубаху.
— Да, — согласился он. — Я вернулся.
— Да. Вернулся.
— И что же нам теперь делать? — спросил он.
— Ну, я же не знаю…
Да и в самом деле, откуда же им было знать впервые и в последний раз живущим — что же делать им с тем непонятным, грозно-важным, торжественным и скорбно-ликующим, что столь нежданно, столь ошеломляющим мигом стряслось вдруг между ними?
Потому-то и стояли вот так — тихо обнявшись, словно бы вслушиваясь друг в друга.
— Ты знаешь, — сказала она сокрушенно, — он говорит, что любит меня.
— Еще бы.
— И как же все теперь будет?
— Все хорошо будет, — сказал он без уверенности. — Плохо не будет. Надеюсь.
— Я тоже надеюсь. На тебя.
…Потом в битком набитом, облупленном, опасно кренящемся автобусе по жутко встряхивающей дороге они ехали к подруге ее на день рождения.
Их то и дело прижимало друг к другу, и вначале они смущенно отстранялись друг от друга, но потом, устав сопротивляться толкотне, вновь сомкнулись телами, каждый при этом старательно глядя куда-то в сторону.
За окнами был бедный, сумеречный, с плохоньким светом в окошках город.
ДэПроклов был взволнован, однако, вовсе не тем, обычным, волнением, какое ему всегда приносило ощущение женского тела. Волнение было совершенно иным, неведомым, приятным, но странным, и, странное дело, немного было радости в волнении том, но много печали и почему-то обреченности.
Потом он сидел на стуле и слипающимися глазами старательно смотрел, как она и подруга (гости еще не собрались) накрывают на стол, и то и дело ловил себя на том, что чему-то блаженно-глуповато беспрерывно улыбается.